Шрифт:
Замрешь, не дышишь. Снова хруст, бежишь туда. Напрасно.
Все тот же лес. Стоит, притиснул тишину.
Гудят ноги.
Куда еще идти? Куда?
От досады слезным голосом кричишь:
– Буренки! Буренки!
Кричи. Голос вызвенит бор, помечется по сумрачным чащобам и к тебе же ни с чем возвратится. А деревья-великаны молчат. Может, и знают, может, и видят со своих зеленых колоколен, где телята, а не скажут. Шепчутся меж собой, а попробуй подслушать - рассердятся, зашумят или захохочут, заухают филином. Мороз по коже. Нет, лес в одиночку слушать жутко.
Дорога. Заросшая, старая дорога. Пора домой. Сторожка лесника Еремея. Открытое окно, в окне свет, в комнате двое.
Еремей и Шуркин отец дядя Афанасий. Еремей стоит, прислонившись спиной к печке. Шуркин отец сидит на лавке у окна и, уронив голову на стол, плачет.
– Да-а-а-а...
– тяжело вздохнул Еремей, сдвинул лохматые брови, прошелся к порогу.
– Я давно догадывался об этом.
Я осторожно шагнула поближе к окну.
– О-о-о!..
– застонал дядя Афанасий.
Над моим ухом тонко-тонко пищал комар. В горле першило, и я, чтобы не кашлять, часто глотала слюну.
– Да-а-а...
– опять вздохнул Еремей.
– Как же это ты?
– Не знаю, струсил, - всхлипнул дядя Афанасий.
– Жить, проклятому, захотелось.
Он приподнял лохматую голову, и я на миг увидала его бледное, искаженное лицо.
– Жить...
Дядя Афанасий стукнул кулаком по столу, замотал головой и снова заплакал.
– Жить.
Еремей угрюмо ходил по комнате.
– Они тоже хотели жить. А Васятка... Помнишь? Он был совсем мальчонкой.
Дядя Афанасий задрожал, вскинул голову, истошно закричал:
– Молчи! Они измучили меня. Они ни днем, ни ночью не дают мне покоя!
Шуркин отец вдруг свалился на пол, пополз к Еремею на четвереньках.
– Убей меня! Убей! Прошу! Слышишь, убей!
Еремей испуганно прижался к печке, оттолкнул Афанасия сапогом:
– Уйди.
Шуркин отец пошатнулся, встал на колени. Рванул на себе рубаху, с треском разлетелись пуговицы. Поднял к Еремею заплаканное, небритое лицо:
– Убей! Сними с моей души камень.
– Нет, гад, живи! Мучайся.
Афанасий вскочил, схватил со стены ружье, трясущимися руками взвел курок, сунул ружье в руки Еремея.
– Стреляй!
Еремей отбросил ружье на кровать, плюнул.
– Мразь!
Афанасий метнулся к кровати, снова схватил ружье, поставил его на пол, наклонился лицом к стволу.
Я вскрикнула и зажала лицо руками.
Сухой щелчок курка. Ружье не заряжено.
Афанасий отбросил ружье в угол, дико взглянул в окно, сгорбился и выбежал из избы.
У меня от страха дрожали колени. Я прижалась к углу сторожки. Бежать, бежать. А ноги не двигались.
Ко мне подошел дядя Еремей.
– О-о-!.. О-о!..
– стонал в лесу Афанасий.
Дядя Еремей положил мне на плечо свою тяжелую руку. Я дрожала.
– Испугалась? Пойдем, я тебя провожу.
Шли мы медленно, дядя Еремей молчал и курил.
Впереди нас бежала собака. Когда дядя Еремей останавливался прикурить, она тоже останавливалась, смотрела на него - ждала. Под ногами кое-где хлюпали лужи.
Мне хотелось о многом спросить у дяди Еремея, но я до самой околицы не проронила ни слова.
– Тут одна добежишь.
Дядя Еремей бросил окурок, придавил его сапогом, спросил:
– Ты все слышала?
– Я нечаянно, дядя Еремей... У нас телята пропали... Я искала.
– Ты все поняла?
– Да. Он предал партизан.
– Об этом, дочка, надо молчать.
– Почему, дядя Еремей?
– Его за давностью простят. А у него есть дети - сын и дочь. Пятно предателя ляжет на них, грязное, тяжелое пятно. Оно будет мучить их и испортит им всю жизнь. Поняла?
– Поняла, дядя Еремей.
– Я давно догадывался, что он предатель, но молчал. Молчал из-за его детей. И ты молчи. Афанасий конченый человек. Его терзает совесть. Он глушит ее вином. А пьяного его обступают сожженные партизаны, и ему кажется, что они ведут его на расстрел. Он сам мне об этом плакался. Он долго не проживет.
– Дядя Еремей сердито сплюнул.
– Туда ему, подлецу, и дорога!
Помолчал.
– Ну беги. И забудь обо всем. Ты ничего не видела и ничего не слышала.
Забудь... Как будто это так просто.