Шрифт:
"А все-таки Дон-Кихоту еще повезло, - думал он.
– Только на краю могилы он лишился своих иллюзий... А я?.."
Снова и снова просматривая все те же картинки, он привыкал к ним, и его внимание притуплялось. Глядя на Дон-Кихота, Санчо Панса и погонщиков мулов на иллюстрациях Дорэ, на "Бой петухов" и "Улицу джина" Хоггарта, он все чаще видел вагон, подрагивающее стекло, а в нем - неясное отражение Старского и панны Изабеллы...
Тогда он забросил иллюстрации и принялся читать книги, знакомые еще с детства или с того времени, когда он служил у Гопфера. С неизъяснимым волнением освежал он в памяти "Житие св. Женевьевы", "Танненбергскую розу", "Ринальдини"{361}, "Робинзона Крузо" и, наконец, "Тысячу и одну ночь". Опять ему почудилось, что время и действительность перестали существовать, что его истерзанная душа улетела с земли и блуждает по каким-то зачарованным странам, где сердца исполнены благородства, где подлость не прикрывается лицемерною маской и где царит вечная справедливость, исцеляющая страдания и вознаграждающая обездоленных.
И тут его поразило одно наблюдение. В то время как польская литература внушала ему иллюзии, завершившиеся душевным крахом, - целительный покой он находил лишь в произведениях иностранных литератур.
"Неужели мы действительно народ мечтателей, неужели никогда уже не явится ангел к вифсаидской купели, окруженной болящими?" - с тревогой думал он.
Однажды ему принесли с почты толстый пакет.
"Из Парижа?" - спросил он. "Да, из Парижа".
– "Любопытно, что это".
Но любопытство было не настолько сильно, чтобы распечатать конверт и прочесть письмо.
"Какое толстое! И кому, черт возьми, охота столько писать".
Он швырнул конверт на письменный стол и опять погрузился в чтение "Тысячи и одной ночи".
"Что за услада для истерзанного ума - дворцы из драгоценных камней, деревья, цветущие изумрудами и рубинами!.. Магические слова, перед которыми расступаются стены, волшебные лампы, с помощью которых можно сокрушать врагов и в мгновенье ока переноситься за сотни верст... А всесильные чародеи?.. Как жаль, что такое могущество доставалось злым и подлым людям..."
Он откладывал книгу в сторону и, посмеиваясь над собой, начинал мечтать. В грезах он был чародеем, обладающим двумя безделицами: властью над силами природы и способностью становиться невидимым...
– Я думаю, если б мне удалось похозяйничать несколько лет, мир выглядел бы иначе...
– произнес он вслух.
– Самые большие бездельники превратились бы в Сократов и Платонов...
Тут он взглянул на парижский конверт и вспомнил слова Гейста: "Человечество состоит из змей и тигров, и лишь изредка среди них можно встретить человека... Нынешние бедствия происходят оттого, что великие изобретения попадали без разбора в руки людей и чудовищ... Я такой ошибки не совершу, и если когда-нибудь открою металл легче воздуха, то отдам его только подлинным людям. Пусть они наконец получат оружие в свое исключительное владение, пусть порода их множится и становится могучей..."
– Бесспорно, лучше бы такие вот Охоцкие и Жецкие были в силе, а не Старские и Марушевичи...
– пробормотал Вокульский.
"Вот это достойная цель!
– мысленно продолжал он.
– Будь я моложе... Впрочем... Ведь и у нас попадаются люди, и у нас можно бы многое сделать..."
Он опять принялся за сказки "Тысячи и одной ночи", но заметил, что они не увлекают его, как прежде. В сердце заныла прежняя боль, а перед глазами все отчетливей рисовалась фигура панны Изабеллы в объятиях Старского.
Вспомнил он Гейста в деревянных сандалиях, потом его странный дом, обнесенный оградой... И вдруг вообразил, что дом этот служит первой ступенью гигантской лестницы, наверху которой возвышается статуя, теряющаяся в облаках. Она изображала женщину, голова и торс которой были скрыты, и видны были только бронзовые складки ее одежды. На постаменте, на который опирались ее ноги, чернела надпись: "Чистая и неизменная". Он не понимал, что это значит, но чуствовал, как от статуи исходит, наполняя его сердце, какой-то величавый покой. Ему показалось странным, что он, способный испытывать подобные чуства, мог влюбиться в панну Изабеллу, мог сердиться на нее или ревновать к Старскому...
Он вспыхнул от стыда, хотя был один в комнате.
Видение исчезло. Вокульский очнулся. Опять он был только слабым, исстрадавшимся человеком, но в душе его звучал какой-то могучий голос, словно отголосок апрельской грозы, предвещающей своими раскатами весну и возрождение.
Первого июня его навестил Шлангбаум. Он вошел неуверенно, но, присмотревшись к Вокульскому, приободрился.
– Я не навестил тебя раньше, - начал он, - так как знал, что ты прихворнул и не хотел никого видеть. Ну, слава богу, теперь все прошло...
Он ерзал на стуле и украдкой разглядывал комнату: должно быть, полагал, что застанет тут большой беспорядок.
– Ты по делу?
– спросил Вокульский.
– Не столько по делу, сколько с предложением. Понимаешь, когда я узнал, что ты болен, мне пришло в голову... Видишь ли, тебе нужно хорошенько отдохнуть, бросить на время все дела, вот мне и пришло в голову - не захочешь ли ты оставить у меня эти сто двадцать тысяч рублей?.. Ты бы без всяких хлопот получал десять процентов.
– Вот как?
– заметил Вокульский.
– Я своим компаньонам без всяких хлопот для себя платил пятнадцать.