Шрифт:
"Надо ему хоть дров наколоть. Утром встану и наколю!"
И снова думалось: Босов, Петр, я... Кто же из нас более прав? Нет, невозможно было точно ответить на это.
Но одно я чувствовал: неодолимую, хорошую зависть к Босову.
Потом всплыла в памяти Ульяна Картавенко, сухопарая, высокая старуха. Ее глаза, настороженно-беспокойные, пронзительные, возникли почти явственно и с укором глянули на меня. Я похолодел от их взгляда, всмотрелся - и глаза пропали во тьме. Все так же смутно серело окно, и в нем дрожала зеленая звезда.
Я давно испытывал вину перед Ульяной. Воспоминания о ней все чаще, настойчивее посещали меня, были неприятны и приносили горечь. В пору моей журналистской неопытности, когда я легко воспламенялся любой, подчас непродуманной идеей, в пору душевной наивности я обидел Ульяну Картавенко, довольно суровым тоном покритиковал ее в газете. В своем огороде она устроила водокачку и небольшой пруд, в нем развела форель, вылавливала рыбу и носила продавать на базар. Я выехал по "сигналу", присланному в редакцию анонимным автором, скрывшимся за подписью "Ваш читатель", увидел водокачку, форелей в родниковой воде (радужно переливались их красные пятнышки) и... быстро сочинил заметку в "Перец". Я и поныне удивляюсь легкости того поступка: как я мог?! О чем я тогда думал, какие чувства водили моим пером? Испытывал ли я настоящий гнев против "мещанки" Ульяны? Нет, пожалуй, ничего подобного. Она мне даже нравилась своей рассудительностью, домовитостью, редким трудолюбием. В таком случае почему налегла рука? Это было наваждение. Мне, как и автору письма, показалось, что нельзя иметь в огороде личную водокачку и такой пруд, не положено. В этой заметке я не видел ничего предосудительного, писал ее, не испытывая малейших угрызений совести...
Стыдно и нехорошо было ворошить в душе эту историю, и я боялся смежить веки: вдруг опять встанут передо мною укоряющие глаза старухи Ульяны. Нет, пора с нею как-то объясниться. Долго я избегал встреч с Ульяною, старался забыть, вычеркнуть ее из памяти, будто такой старухи и вовсе не было в моей жизни, но совесть, однако, мучила, иногда скверно делалось на душе, и это не проходит. Интересно, она по-прежнему живет у реки, в том длинном деревянном доме под жестью? "Пора, - убеждаю я самого себя.
– Пойду проведаю Ульяну, извинюсь... Если не завтра, то когда же? Хватит откладывать".
Может быть, вот такие ошибки мешали мне и до сих пор мешают написать что-то сильное, крепкое, не однодневное, которое бы надолго запало в душу, и в свою, и в чужую...
Утром я поднимаюсь одновременно с матерью, в палисаднике окатываю себя водой из ведра, бегу одеваться, потом беру топор и навожу на точиле острое жало. Роса дымится повсюду, свежий воздух ядрен. На чурбаках, горою сложенных в углу двора, тоже роса. Для начала я выбрал самый толстый и кряжистый, поставил его на попа, вбил в коричневую сердцевину топор, поднял и со всего маху рванул обухом по дровосеке: половинки, свежо забелев, кувыркнулись и легли у ног. Спустя несколько минут возле меня выросла куча мелких поленьев. А я все колол, потешаясь, как в детстве, своей удалью, колол и ощущал в себе прилив необычайных сил: с одного-двух ударов раскраивал любой чурбак. Вышел отец, без шапки, в одной бязевой рубахе навыпуск. С порожек следил за моей работой.
– Гляди-ка...
– с изумлением покачал головой. Исчез в сенцах и снова появился на порожках, на этот раз в телогрейке и с топором.
Живо сбежал по ступенькам и, сверкая помолодевшим взглядом светлых глаз, подскочил ко мне, плашмя уложил длинный чурбак неподалеку и тоже стал колоть на нем дрова.
– Вдвоем оно веселей!
– говорил он, поплевывая на ладони и охая с каждым ударом.
– Да, отец!
– подоив корову, выглянула из база мать.
– Надорвешь пупок, рази за молодым угонишься!
– Скажешь!
– быстро откидывая от себя поленья, храбрился он.
– Я еще самого черта обгоню. Это Федька нехай за отцом угонится!
До завтрака, почти не передыхая, мы перекололи дрова и уложили их в штабеля возле забора.
– Сказано: гуртом и батьку легче бить!
– возбужденно говорил отец, ополаскивая руки в медном, горящем на солнце тазу.
За воротами на темно-гнедой кобыле нависла фигура звеньевого в белой бараньей шапке с кожаным верхом.
– Здорово, Максим!
– Здорово, Кузьмич!
– с радостной готовностью откликнулся отец.
– Тюкаешь?
– Да вот, Кузьмич, тюкали с сыном. Дровишки кололи.
Звеньевой неопределенно хмыкнул, перегнулся и подтянул подпруги, мельком и меня окинул цепким взглядом человека, привыкшего к власти.
– На работу не собираешься? Или нонче баню топить... сына купать?
– Да я вчера топил. Пойду.
Лицо звеньевого повеселело, прояснилось.
– Тогда готовь харчи и жди. За тобой шофер заедет.
– А что, Кузьмич, делать?
– Траншеи под силос вычищать.
– Это мы умеем!
Отец вышел во двор. Оттуда донеслось:
– Я что-то путаю, Иваныч. Федор чи Петька?
– Корреспондент. А тот, кандидат, в Москве. Он, Кузьмич, в доктора выбивается.
– Да-а, - протянул звеньевой.
– Сыновья у тебя в большие люди вышли. За весь хутор.
– Семя здоровое, - не преминул похвалиться отец.
– Яблочко от яблони далеко не падает.
– Ого!
– крякнул звеньевой.
– Не падает. Вон аж куда залетело: в Москву!