Шрифт:
— Почиван! — остановил его Глушов. — Тебе дали высказаться, дай и другим. Партийное собрание не базар, — его тоже задели слова Почивана о разведке, и еще он неприязненно думал о Батурине. Действительно, какого черта он тут болтается? Исчезает куда-то по целым неделям, вот и сейчас отсутствует. Какие ребята головы сложили, а он где-то шастает. Нет, тут что-то не так, надо запросить Москву, связаться с Коржем. Какие еще дела могут быть важнее? Хороши работнички, расстреливать таких надо на месте, невзирая на чины и ранги. — Говори, Кузин.
После вспышки Почивана Кузину хотелось на все плюнуть и сесть на свое место. Он с тоской думал, что ни один человек из сидящих здесь его не поймет; никто не может ему простить, и он все равно, хочет он или не хочет, должен молчать о самом главном и принимать на себя удары и обвинения до тех пор, пока это будет нужно.
Разбирая работу каждого разведчика, Кузин думал, что разбита рация и нужно выходить в эфир — и самое главное, как там Скворцов, что у Скворцова? Москва требует свое, это сейчас задача номер один, и если у Скворцова сорвется…
— Что ты все по личностям толкуешь, мы их и без тебя знаем, — опять не выдержал Почиван. — Надо было своевременно позаботиться о передатчике в городе…
— Перестань, Почиван, — поморщился Глушов. — Тебе вынь да положь, вспомни, как впятером начинали, кабана делили. Они с неба не сваливаются, передатчики.
— Мы должны изменить тактику, — вскочил горячий Шумилов. — Нужно создать несколько баз и превратиться в кочевников. Притом переходить всегда неожиданно; никто, кроме двух-трех человек, не должен заранее знать. Мы по-домашнему зажили — не хватает только жены в постель, вот что я думаю, товарищ Глушов.
Собрание шумело, говорили все сразу, стараясь перекричать друг друга, — тут Трофимову пришлось убедиться, что Глушов был прав, когда говорил, что собирать именно сейчас собрание не имеет смысла, что сейчас такой момент, когда должна чувствоваться одна воля, что он, Трофимов, именно сейчас не должен был показать своей растерянности. И хотя с Глушовым они во многом расходились, Трофимов оценил его трезвый практический совет, позволяющий верно учесть психологическое состояние людей в такой сложный момент. Трофимов с внутренней тяжелой тоской оглядел хорошо знакомые хмурые лица, живым сейчас, пожалуй, не легче мертвых — у тех хоть положение ясное. И он был рад, что встал Кузин.
— Вот ты, Почиван, все разведку винишь, разведка такое дело, не только каждого человека проверяешь, разбираешь каждый его поступок, каждый шаг. Вот, к примеру, перед этим боем (Кузин не мог сказать перед разгромом) наш разведчик из-за своей недисциплинированности не смог выполнить очень важное задание. Об этом случае еще никто не знает, я не успел доложить командованию. Дьякову повезло, остался жив, впрочем, как и всем нам… Дьяков!
— Я, товарищ командир!
— Иди сюда. Расскажи все сам. Иди, иди, Дьяков, не стесняйся. Вот расскажи так, как мне рассказывал.
Дьяков, невысокий, плечистый, встал, косовато держа голову.
— Что рассказывать… Ну, Дьяков Николай Петрович, двадцатого года…
— Тут не биографию спрашивают.
Дьяков оглянулся, замолчал, потом поднял глаза, поглядел куда-то вверх.
— Ну, что, был на спецзадании. К вечеру, неделя тому, подходил к пункту, деревня Черная Гать. С одной стороны, оно и так, а с другой, разведке тоже оружие бы давать. Товарищ лейтенант Кузин не разрешил мне взять оружие, чуть не пропал я из-за этого. Вижу, навстречу из деревни подвода, а на ней два немца. Ну и лежала там еще награбленная, связанная свинья. А за подводой тоже шла награбленная двухгодовалая стельная телушка. У нее уже вымя отбивало. Двигалось все это в направлении города Ржанска. Немцы, значит, меня не видели — я в канаву присел. Там бурьян большой вырос. Ну вот, а за подводой шла молодая женщина, идет и просит немецких мародеров вернуть ей стельную телушку. Баба, известно, жалко. Немцы на подводе вроде люди пожилые. Остановили они подводу, подозвали женщину, затащили ее наверх, на свинью, баба воет, свинья визжит, а немцы лапают бабу, подол задирают. Ну вот, не выдержал, взял ком земли, выскочил на дорогу, замахнулся этим комом и говорю: «Хонда хох, сволочи! Руки вверх, а то капут наведу». Ну, немцы бросили бабу, задрали руки. Я им показываю, мол, марш от подводы, послушались. Подошел я, автоматы взял. И тут сплоховал, когда подходил к подводе. Оступился, ком из руки вылетел, стукнулся о землю, рассыпался. Один из фрицев, значит, и увидел, злость его взяла. Прыгнул он к подводе за оружием, да я его опередил. Автоматы как схватил, так и держу. Он, зараза, гад, в затылок меня чем-то, темно стало, вот и шею с тех пор повело. Все равно держу, выдержал, добил этого немца прикладом. А та баба, над которой они изголялись, опамятовалась, нашла какую-то палку и второго немца этой палкой по голове. Вдвоем управились и с ним, а я вернул свинью и телушку законному советскому нашему населению.
Видя, что его слушают внимательно и с нарастающим одобрением, Дьяков махнул рукой:
— Взвалил немцев, трупы их, обратно на подводу, отвез в поле, знаете ведь, что немцы делают с той деревней, где близко своего убитого найдут. Получил я синяки на лицо и не мог выполнять спецзадание. Вернулся на базу отряда и все точно обсказал командиру разведки. А он мне объявил пять суток губы, ну и еще пригрозил подвести под трибунал. Сказал — из разведки долой. Я вот и сейчас перед всеми говорю, вину свою понимаю. Душу свою следующий раз крепче зажму, чтоб не подводила. Ну, что, виноват, вот…
Дьяков стоял, не зная, идти ли ему на своё место или ждать, и Трофимов, вглядываясь в его хитроватое, мужицкое лицо, понял, что собрание только теперь начинается, ему даже захотелось улыбнуться спокойной обстоятельности Дьякова, вероятно, он так же рассказывал бы о каком-нибудь обычном житейском деле, о том, как рубил избу или косил.
Он в разведку ходил, словно на привычную, каждодневную работу; и Трофимов позавидовал Дьякову, знавшему одно свое дело, но вместе с тем неожиданно почувствовал себя тверже и увереннее, словно ему приоткрылось нечто новое и важное; то, что лишь неясно тлело до поры до времени, а теперь разгорелось ровным, упорным пламенем. Люди начинали успокаиваться, вживаться в войну, как в тяжелую, но необходимую работу, и это говорило ему, кадровому командиру, о многом. Он знал, что без этого особого настроения привычности и необходимости невозможно было бы противостоять любой большой беде, а этой — тем более.