Шрифт:
ШЕСТИЛЕТИЕ
(Продолжение)
У государственного мужа каждый поступок, каждый шаг рассчитан на будущее. Прошлое вспоминают, когда оно так или иначе служит этой единственной цели. Тем более удивительными должны бы казаться Генриху неожиданные желания, овладевшие им в Кведлинбурге. Кто бы мог подумать, предвидеть, что ему, императору, захочется рассказать, что пришлось вынести от теперь уже покойного папы, и рассказать не кому-нибудь, а русской княжне. И это в пору, когда не ловил больше лукавых женских взглядов, когда все надоело, потеряло привлекательность и значение. Необъяснимое расположение императора к Праксед любой, а первым всезнающий Заубуш, толковал как обыкновенную прихоть, и никто не придал ей никакого значения, не удивился, не взволновался, не заподозрил ничего особенного. Хотя стоило удивиться, ведь эта девчонка отнеслась к императору довольно дерзко, без надлежащей почтительности, скорее он вынуждал себя заискивать перед нею, напрашиваться на беседы и встречи, да и на этих встречах... как только он пытался так или иначе завести речь о своем прошлом, о несчастьях, что пришлось ему пережить от саксонских баронов, а потом неизмеримо больших и худших - от папы Григория, она просто отказывалась его слушать, все это, мол, происходило либо до ее появления на свет, либо во времена ее детства, когда мир представляешь совсем просто - местом обитания чеберяйчиков, о которых, разумеется, император никогда не слыхал и сути которых ему не дано постичь, несмотря на все его высокие и важные переживания, подвиги, поступки.
И странное дело: императора не отталкивало такое откровенное невнимание к его особе и к его жизни, он еще больше тянулся к Праксед, добивался каждодневных встреч, выдумывал то пышные приемы в своем дворце, то посещения аббатства, то императорские ловы, то выезды в горы. И хотя зима не перестала быть мглисто-печальной топи - белесо-красноватыми, небо - затянутым тучами, из которых все сеялась и сеялась пронизливая изморось, для Евпраксии будто осветилось что-то, впервые в этой земле ей стало интересно жить, она ждала утра, день перестал быть пустым, забывалась тоска, исчезло плаксивое самоуглубление, к чему вынуждала безнадежность монастырского существования.
Генрих как бы воочию развеивал свой показной траур по императрице рядом с этой хрупкой девушкой. Мог полдня посвятить ей, ходить и ходить под аркадами вкруг каменного дворика аббатства, и тогда все должно было спрятаться, исчезнуть, чтоб оставались только они двое, Генрих и Праксед, без свидетелей, без охранников и соглядатаев, чтоб могли вдоволь слушать друг друга, смотреть друг на друга, ощущая взаимную близость иль взаимную отчужденность, кто ж знает! Император удивлялся: до сих пор еще не разобрался, что же держит его возле этого существа, будто и состоящего-то всего из стройных ног и золотистых волос, возле этой совсем юной девушки, которой так к лицу черное платье, которая умеет слушать, но еще лучше говорить, возражать, спорить, совсем не считаясь с этикетом. Чем-то она, возможно, напоминала его самого, когда ему было столько же лет, сколько ей сейчас. Она могла быть его дочерью, сестрой, женой. Хотя зачем ему кто-то из них? С начала своего правления он всегда был один.
А Евпраксия никак не могла взять в толк, что рядом с нею сам император. Несколько лет безнадежного одиночества, ожидания-страха, что же выйдет из борьбы маркграфа Генриха со смертью, отталкивающие воспоминания о первой брачной ночи, а ныне почти неожиданная свобода и еще более неожиданное - этот император возле нее, послушный, будто маленький Журило из Киева, с которым бегала в детстве на Красном дворе или в Зверинце, в поисках чеберяйчиков. Где-то теперь ее чеберяйчики?
Евпраксия смотрела на императора. Высокий, тонкий в талии, движения порывистые, шаг широкий, хищный какой-то, нахальный даже, а глаза упрямые, бесцветно-голубые, линяло-голубые, под ложечкой засосет, коли глянешь в них. Глаза одержимого. Изможденность души читается в самом взгляде Генриха. Грудь, придавленная тяжелой золотой цепью. Человек совсем исчерпанный.
Непривычно и страшновато рядом с этим человеком и одновременно будто ждала чего-то от этих встреч, от прогулок под аркадами, от бесед.
Заубуш, которого недвусмысленно прогнали, дабы не постукивал тут по каменным плитам, а стало быть, не подслушивал и не подглядывал, сидел тем временем у Адельгейды, пил старые монастырские меды, болтал непочтительно:
– А все эти разглагольствования не стоят выеденного яйца. Когда-то нас обоих с императором называли кведлинбургскими бабниками. Девок душили, как перепелок. А теперь? Сто тысяч свиней!
Он, конечно, попытался бы приспособить русскую княжну для собственных утех, в которых не знал ни конца, ни меры, но тут сам император прилип к ней, поди знай почему. Барону оставалась Журина; правда, к ней он еще не подступился, но это дело временное. Пока присматривался к императору, никак не мог постичь его поведения. Может, его изменила смерть жены? Может и впрямь хочет хоть как-нибудь развеяться после траура по императрице?
Но Заубуш лучше иных помнил, как старался когда-то Генрих во что бы то ни стало развязать себе руки. Шестнадцатилетним, по домоганиям и настояниям, против собственной воли Генрих взял в жены Берту Савойскую. Она ему была столь ненавистна, что видеть ее после свадьбы не мог, да и свадьбу отбыл как повинность.
Чтоб обесчестить королеву и добиться потом развода, повелел Заубушу за любое вознаграждение добиться благосклонности Берты. Заубуш, тогда еще двуногий, красивый как дьявол, наводил страх на всех женщин и вызывал затаенные вожделения. Могла ли стать исключением королева? Она назначила Заубушу ночное свидание в своих покоях в королевском дворце. Вместе с ним, как было условлено, пошел и Генрих. На первый стук королева немедля открыла дверь, и Генрих в темноте, чтобы успеть разоблачить изменников, быстро прошмыгнул мимо нее. Тут Берта мигом захлопнула дверь, так и не впустив искусителя, рвавшегося к ней Заубуша. Потом она позвала слуг и велела бить ночного пришельца палками, стульями, чем попало.
– Подлец!
– поучающе говорила Берта.
– Как у тебя явилась наглость оскорбить королеву, у которой столь сильный муж?
– Я твой муж, - кричал, шарахаясь в темноте от беспощадных ударов, Генрих.
– Я - Генрих!
– Не может быть мужем тот, кто, словно вор, крадется к жене. Мой Генрих пришел бы открыто. Бейте его!
Избитый до полусмерти, Генрих вынужден был прикинуться больным и месяц пролежал вдали от глаз людских, пока прошли синяки.
Ныне Берта мертва. Император свободен. Заубуш знал и еще одно: Генрих свободен от вожделений, женщины ему теперь ни к чему. Тогда к чему эти дурацкие хожденья и сиденья под арками, эти разглагольствования с русской княжной.