Рыбин Алексей Викторович
Шрифт:
– Ну да, конечно... Ладно, давай, короче, на вокзале у Головы в половине девятого.
– А поезд-то во сколько приходит?
– В девять с копейками.
– А... Ну ладно. Рановато, вообще-то.
– Брось. Вы же все равно опоздаете.
– Нет уж. На такие встречи мы не опаздываем.
Они встретились у Головы ровно в половине девятого. Народу на Московском вокзале в это время много, но окрестности Головы были той площадкой, потеряться на которой невозможно, даже если бы количество приезжающих, встречающих, провожающих, отъезжающих и просто праздношатающихся увеличилось бы вдвое, втрое, да, пожалуй что, и вдесятеро.
Голова была центром главного зала, она возвышалась на темном параллелепипеде не слишком высоко, но как-то очень значимо – очень солидно и крепко сидела голова на каменном постаменте.
Голова была нейтрального серого цвета, стирающего все предполагаемые эмоции. Предполагаемые – потому что их, в общем-то, и так не было обозначено на лице Головы, но цвет усиливал ее нейтральность, равнодушие к копошащимся под Головой людям, подчеркивал уверенность Головы в собственной значимости и в правильности выбранного Головой пути.
Живой прототип Головы, точнее, давно уже не живой, но когда-то все-таки дышащий, разговаривающий, машущий руками, кричащий с дворцовых балконов и топающий ногами, пьющий пиво в женевских кафе, сосредоточенно строчащий бесчисленное количество статей, тезисов, докладов, памфлетов, занимающийся любовью, трясущийся в автомобиле по московским улицам, живой прототип, конечно, эмоциями обладал. Даже больше чем нужно было у него эмоций. Слишком был эмоционален. Но задачи прототипа и Головы были совершенно разные. Прототип решал проблемы, Голова их решила. Прототип ломал, строил и снова ломал, перекраивал уже сделанное на новый лад, юлил, хитрил, садился сразу на два стула, проскальзывал ужом между сходящимися жерновами опасности, Голове же все это было ни к чему. Голова являлась символом стабильности и хорошо выполненной работы. Настолько хорошо, что результат этой работы менять не следовало. Ни к чему было что-то менять. Опасно было менять. Категорически нельзя. Под страхом смерти – кого угодно и скольких угодно – нельзя. Сотни тысяч Голов и Головок, разбросанных по стране, закатившихся в самые дальние и потаенные ее уголки, словно грузила, удерживали над страной невидимую сеть, под которой, в тине, тихо спали старики и дети, солдаты и матросы, мужчины и женщины, воры и милиция – спали и знали, что Головы хранят их покой.
Утро на Московском вокзале – время суетное. Электрички каждые пять минут выдавливают из зеленых вагонов толпы заспанных, хмурых в большинстве своем граждан, спешащих на службу, московские дорогие поезда высыпают под крыши перронов дробь пассажиров дальнего следования. Снуют, выкрикивая в утреннее небо слова предостережения, носильщики, толкающие перед собой железные, лишенные цвета тележки, бродят одетые в нелепые серые костюмчики милиционеры, в общем, суета царит на Московском вокзале по утрам, суета неупорядоченного и не вошедшего в рабочий ритм движения чужих – пассажиров и встречающих, и своих – проводников, носильщиков, милиционеров, уборщиц, ларечных продавщиц и дворников. Днем все войдет в деловой, четкий ритм, но до этого еще далеко. Нужно еще окончательно проснуться, опохмелиться, вспомнить, какое нынче число или день недели, осознать, сколько осталось до получки и сколько мелочи в кармане, в общем, непросто утром сориентироваться в бестолковой вокзальной суете.
И только в непосредственной близости Головы можно расслабиться, застыть на месте, уставившись остекленевшим спросонья взором в ограниченное стенами серого зала пространство, и быть уверенным в том, что тот, кого ты ждешь, увидит тебя наверняка. Можно не водить глазами по сторонам, не выискивать в толпе знакомых – они сами увидят тебя, промахнуться, пройти мимо Головы невозможно.
– Какая точность! – Стадникова улыбнулась и даже игриво раскланялась, едва ли не книксен сделала перед хмурым Ихтиандром.
– Привет, – кивнул Куйбышев. – Ты тоже не задерживаешься. Соскучилась по своему-то?
– А Царев где?
– За пивом пошел, – так же хмуро ответил Куйбышев.
– За пивом? А где это здесь в такое время пиво продают?
– Он найдет. Не было случая, чтобы Царев пива не нашел. У носильщиков возьмет, у проводников... Не знаю, не парь меня, репа болит...
– Нажрались вчера?
– Ну так, – неопределенно ответил Куйбышев. – Слегка так... Чуть-чуть... Вон он идет.
– Пошли на платформу, – буркнул Царев, не поздоровавшись со Стадниковой. В сумке, висящей на худом, квадратном плече Царева громко звякнули бутылки.
Когда из седьмого вагона вышел последний пассажир – пожилая женщина в плюшевом жакете и черной, неопределенной ткани юбке, Ихтиандр кашлянул и покосился на Стадникову.
– А точно вагон седьмой?
– Точно...
– И поезд этот?
– Да.
– Ну что же... Давай пивка, что ли? Царев молча вытащил из сумки две бутылки пива, сцепил их пробками и дернул резко, с поворотом. Пена с шипением полилась на асфальт платформы, глухо звякнули пробки – Царев умел открывать две бутылки одновременно.
– А девушке? – спросил Ихтиандр.
Царев молча вытащил третью бутылку, ощерясь, закусил пробку и сорвал ее с необыкновенной легкостью, ничуть не изменившись в лице.
– На, Оля...
– Что делать будем? – спросил Ихтиандр, сделав несколько больших глотков.
– Что-что...
– Поехали ко мне, – печально предложила Стадникова. – Он, если что случилось, будет домой звонить...
– Да. – Куйбышев влил в себя остатки пива и согласно кивнул. – Да. Других вариантов нет.