Семенов Юлиан
Шрифт:
Кстати, - подумал Штирлиц, - я однажды вспоминал уже наш разговор с папой о культуре; это было на той страшной конспиративной квартире Мюллера, когда его доктор делал мне уколы, чтобы парализовать волю... Я то и дело цепляюсь, словно за спасательный круг, за папу. И тогда папа спас меня, не дал сломаться; он постоянно во мне; воистину, веков связующая нить. Лицо его у меня перед глазами, я слышу его голос, а ведь последний раз мы виделись двадцать пять лет назад в нашей маленькой квартирке в Москве, когда я обидел его, - никогда себе не прощу этого. Видимо, ощущение вины и дает человеку силу быть человеком; тяга к искуплению импульс деятельности, только в работе забываешь боль.
А каково будет Роумэну, если я выйду из самолета, чувствуя, что сил продолжать борьбу нет? Каково будет ему остаться одному? Я ведь пообещал ему не уходить, обговорил формы связи, породил в нем надежду на то, что буду рядом. Я готов к тому, чтобы стать лгуном? Изменить данному слову?>
Штирлиц вернулся на свое место; стюард попросил его пристегнуть ремни.
– Через тридцать минут мы сядем в Лиссабоне, сеньор. Еще виски?
– А почему бы и нет? Вы давно летаете на этом рейсе?
– Третий месяц, сеньор. Я был среди тех, кто открывал линию.
– Полет утомителен?
– В определенной мере. Но зато абсолютно надежен. Не зря ведь ученые считают, что на земле и в океане куда больше возможностей попасть в катастрофу. Вы, кстати, застраховались перед вылетом?
– Нет. А надо было?
Стюард пожал плечами:
– Я-то застраховался на пятьсот тысяч, пятую часть оплатила фирма; у меня жена ждет ребенка...
– Боитесь перелета?
– Ну что вы, сеньор, - ответил стюард, - такая надежная машина, гарантия безопасности абсолютна...
По тому, как парень ответил ему, Штирлиц понял, что тот боится. <Да и сам ты побаиваешься, - сказал он себе, - нет людей без страха; есть бесстрашные люди, но это те, кто умеет переступать страх, знакомый им, как и всем другим; очень скверное чувство, особенно если боишься не только за себя, но и за тех, кого любишь, а еще за то, что у тебя в голове, что необходимо сохранить для пользы дела, рассказав об этом, известном одному лишь тебе, всем, кого это касается. А ведь то, что знаешь т ы, касается всех, потому что никто не знает нацизма, как ты, никто из выживших. Не было людей, переживших инквизицию, ибо она не рухнула, подобно нацизму, но медленно и ползуче сошла на нет, обретя иные формы в мире. Остались иносказания и намеки. Летописи инквизиции, оставленной жертвами и свидетелями, не существует; значит, всегда будет возможное двоетолкование фактов. Я в этом смысле у н и к у м: человек враждебной нацизму идеологии двенадцать лет - всю его государственную историю - проработал в его святая святых - в политической разведке. Кто скажет миру п р а в д у, как не я? Но почему, - в который уже раз, прерывая самого себя, Штирлиц задал себе вопрос, который постоянно мучил его, - почему Мюллер позволил мне узнать больше того, что я имел право знать? Почему его люди называли в соседней комнате имена своих агентов - такие имена, от которых волосы становятся дыбом?! До тех пор, - сказал он себе, - пока ты не найдешь этих людей, имена которых знаешь, а еще лучше Мюллера, - он жив, он готовился к тому, чтобы уйти, - ты ничего не поймешь, сколько бы ни бился. Хватит об этом, смотри в иллюминатор. Снова кто-то швырнул на землю сине-бело-желтую гроздь звезд - Лиссабон, столица Салазара, друга фюрера; сколько же у него осталось в мире друзей, а?!>
Пассажир, который вошел в самолет в Лиссабоне, показался Штирлицу знакомым. <Я встречал этого человека. Но он знает меня лучше, чем я его. Это точно. Цинковоглазый? Нет. Другое. Вспомни его, - прикрикнул он на себя и, усмехнувшись, подумал невольно: - Мы, верно, единственная нация, которая и думает-то проворно только в экстремальной ситуации. Американец вечно торопится, он весь в деле; британец величав и постоянно озабочен тем, чтобы сохранить видимость величия; француз рад жизни и поэтому отводит от себя неугодные мысли, а более всего ему не хочется терять что-либо, не любит проигрыша, прав Мопассан; мы же в и т а е м, нам угодно парение. Мысль как выявление сиюминутного резона не в нашем характере, пока гром не грянет, не перекрестимся>.
Пассажир обвалисто устроился в кресле; он как-то до отвратительного надежно обвыкался на своем месте, ерзал локтями, поводил плечами, потом, почувствовав себя удобно, обернулся, встретился глазами со Штирлицем, нахмурился, лоб свело резкими морщинами, рот сжался в узкую щель: тоже, видимо, вспоминал.
Первым, однако, вспомнил Штирлиц: это был адъютант Отто Скорцени штурмбанфюрер Ригельт.
– Привет, - кивнул Ригельт.– Это вы?
Штирлиц усмехнулся - вопрос был несколько странным.
– Это я.
– Я к вам сяду или вы ко мне?– спросил Ригельт.
– Как угодно, - ответил Штирлиц.– Простите, я запамятовал ваше имя...
– А я - ваше...
– Зовите меня Браун.
– А я - Викель...
РОУМЭН (Мадрид, ноябрь сорок шестого) __________________________________________________________________________
– Быстро же вы добрались до Мадрида, господин Гаузнер, - сказал Роумэн.
– Да, я действительно добрался очень быстро, - хмуро ответил Гаузнер.– Идите в комнату, Роумэн, у нас мало времени.
– Знаете, мы привыкли к тому, что сами приглашаем, особенно в собственном доме... Идите в комнату, господин Гаузнер. Устраивайтесь на диване> я приготовлю кофе...
– Перестаньте. Не надо. Вы проиграли, смиритесь с этим. Если не смиритесь, вашу подругу шлепнут. Через полчаса. Можете засечь время. Вас убирать у меня нет указаний, хотя я бы лично пристрелил вас с превеликим удовольствием.
– Руки поднять за голову?– усмехнулся Роумэн.
– Да, руки поднимите за голову.