Шрифт:
Подчас, в моменты уныния, мне кажется, что мои мысли — это бред слетевшего с катушек оттого, что его сознанию нужно обязательно присутствовать в истории, действовать, обдумывать всё. Жертва навязчивого инстинкта. Иногда я рассуждал: как же далеко увела меня история с моего пути! И тогда я сказал: Пускай, пускай, пускай они все уйдут куда подальше! И внутри я был целостен и хрупок как яичная скорлупа. Я опять отогнал их всех от себя, и я остался один, словно непотребный маленький Будда, смотрящий телик.
На каком этапе свобода становится вольностью? И вопрос органам юстиции: Сколькие дождутся, когда различия проявятся?
Каждый раз, когда я заглядываю в скопившиеся за годы записи, меня поражает острое ощущение, что у меня нет права на них. Часто мелькает образ повешенного. (Не так давно я даже дошёл до того, что из старой сумки и верёвки сварганил куклу с зеленовато-серым лицом в красных и черных потеках и устроил ей казнь через повешение на рее. Среди капитанов барж принято присобачивать на мачту всякие эмблемы. Но моя была непохожа на остальные. Она стала предметом ненужных комментариев, и, имея на борту джанк, я счёл за лучшее её снять.) Это похоже на то, что я, раздираемый сомнениями писал, продираясь против течения, с растущим подозрением, что моя писанина в некотором смысле преступным образом прёт против истории, что, в конце концов она, родимая, доведёт меня до петли.
— Заметки по поводу создания монстра… Таким был один из вариантов названия. В те дурные минуты, когда прорывает плотину, названия начинают легче придумываться. На бумажном огрызке я отыскал следующую сентенцию: В похоти своей, после вырождения, человек изобрел неразборчивость. Не помню, ни когда, ни по какому именно поводу я это писал. В записях последовательность отсутствует. Они тянутся до бесконечности, подобно ленточному червю. Каиновский Завет. Плод мгновений, когда я чувствовал, что обязан перехитрить свое глубоко затаённое желание молчать, ничего ни говорить, ни проявлять.
Когда я пишу, то путаюсь с временами. Где я был завтра, есть там, где я нахожусь сегодня, там же я буду вчера. Накатывает ужас, что я где-то подтасовываю. Всё это крайне сложно, причём с прошлым в большей степени, чем с будущим, поскольку последнее, по крайней мере, вероятно, просчитываемо, в то время как первое не поддается экспериментированию. Прошлое это всегда ложь, сохраняемая величием предков. Важно с самого начала относиться к таким штукам легко. Едва призраки восстают из склепа, я аккуратно упаковываю их обратно по гробам и хороню.
Это, я полагаю, моё последнее волеизъявление и завещание, хотя, поскольку у меня есть выбор по данному поводу, помирать я буду ещё не скоро. (Совершенствовать себя можно лишь при условии ожидания потомства.)
Ежели бы после смерти нас ждала вечность, если бы я знал это доподлинно, как я доподлинно знаю, что только что вмазывался, чтобы руки слушались, я бы в сущности уже постиг её, так как я бы уже был неподвластен беспощадной атаке времени, неподвластен постоянному рассыпанию настоящего, неподвластен всем этим замысловатым выкрутасам и виадукам, с помощью которых здравый смысл пытается навести мост над бездной тревоги, будучи в силах заявить без недостойной суетности: «Я умру завтра», не утруждая себя намерением совершить это, или намерением не совершать, с отвагой легендарных римских гладиаторов. Но ведь поскольку не всё так просто (Молю тебя, Авель, не навязывай мне твоей веры), и я обречён на бесконечное переживание крушений времени… прошлое, никогда не бывшее прошлым, было, есть вечное настоящее. Прошлое в настоящем и настоящее в прошедшем — и то, и другое отлично от облика прошлого, открывающегося в настоящем, уже успевшего выродиться в образ будущего, которое никогда не наступит… обречен на это, на то, что стану жертвой тревоги, ностальгии, надежды…
Вечная проблема — соединить фрагменты вечности, точнее, иногда достигать абсолютной безмятежности вневременности. Что не так-то легко в эпоху навязчивой, агрессивной демократии, когда любой протест, если только он не подан под соусом подростковых выходок, скорее всего будет воспринят как преступление или признак ненормальности, или того и другого вместе. (Бунт, дитя моё, бунт — это стремительный топор, вырубающий мёртвые ветви лесных деревьев ночью. Тот, кто рубит днём, это палач.)
16
Несколько недель назад я привязался рядом с баржей Билла. Никаких признаков Джейк, о которой я очень часто думал после того вечера на плавучей пристани. Я спросил у него, где она, и он ответил, что не знает, она уехала к матери в Северную Дакоту, и два месяца от нее никаких известий. Я отправился пропустить стаканчик вместе с Биллом, небрежно размышляя, а не послать ли Нью-Йорк куда подальше и не отправиться ли вслед за ней. Наверно, никуда бы я не сорвался. Билловские рассказы про неё, какая она взбалмошная… все это меня тяготило.
Уставший от барж, Нью-Йорка, моего Нью-Йорка, ограничений, из-за которых мне неинтересно сниматься с якоря здесь, во Флашинге, по милости МакАсфальта и Строительной Корпорации… я думаю, Зачем ехать? Зачем вообще куда-либо ехать?… Знакомая тема. Вроде конца в самом его начале или наоборот. Хотя ничто не заканчивается, несмотря на обилие новостей, коими примчавшаяся с Манхеттена Фэй канифолит мне мозг:
С чердака, где обитает Том Тир, можно предаваться созерцанию Бауэри. Этот чердак находится на самом верху, подниматься три пролёта, здания, издали кажущегося заброшенным. На первом этаже там оптовик, толкающий дешёвые шляпы, на втором (имя выведено чёрной краской на двух тронутых плесенью стеклянных вставках грязных дверей — по одной с двух сторон площадки) дезинсекторы «О. Олсен Инкорпорейтид»; на третьем сикось-накось заколоченная досками дверь, озаглавленная «Склад» и этот скульптор-растяпа Флик, у которого с Томом общий ватерклозет. Дверь в этом заведении отсутствует, но он расположен чуть в стороне от ступенек, так что не факт, что посетителя обязательно увидят те, кто спускается или поднимается по лестнице.