Шрифт:
Вот оно, выстукивает роже в ответ сердце, вернее: вот она. Это она там, в пятьдесят втором, и как-то призабывается, что это гостиничный номер - а не номер года. "Ну, совсем съехал с ума, зачем ты нацепил на себя этот галстук", так размышляю я, поднимаясь в пятьдесят второй, "ты и без него достаточный урод". И стараюсь не размышлять о том, что сходить на другой этаж - не совсем то, что пропутешествовать в прошлое, и что теперь про путешествия в Америку-Африку этого уже не скажешь. Чулимск или Ла Валлетта, Сиэтл или Норильск, по сути одно и то же - тут тебе не крикнут "земля", да ты и сам всего лишь бормочешь: "О чём разговор, мадам? Конечно, мы немного побудем вместе! Я тоже сирота. Мне просто повезло сегодня, да и вам тоже." Тут стёртые до дыр коврики, жидкий чай, два куска сахара: за ребристой стенкой стакана, как в кривом зеркальце - два изувеченных уродика. Ещё двое таких же, по-рабочему улыбающихся, приумноженные до четырёх зеркалом у кровати. Потом те же двое в этой кровати, но уже сплюсованные вместе или опять же умноженные один на один... Ну, а что же, всё-таки, Жанна? А что Жанна, sie ist tot, elle est mortе, она мертва.
Но я кое-чему успел у неё научиться, как, впрочем, и от других. Например, я никогда не натягиваю на нос клапан кулибки, и не затыкаю этот нос в шарф или воротник. Мне это вредно, я начинаю задыхаться, заболеваю от шарфа ангиной и астмой. Даже при большом морозе я хожу с открытым горлом, отсюда чуточку высокомерная постановка головы, а от неё - полупрезрительный, сверху вниз, взгляд. Нет, вообще-то я вырос достаточно и выгляжу вполне законченным, никто не примет меня за куклу с оторванной головой или за машинку неизвестного назначения, просто у меня есть свои недостатки. Я вот заметно подёргиваю подбородком, как это делал Ю, хотя и не так часто, но будто мне, как и ему, мешает тугой воротничок. Когда очень нужно, я могу, конечно, заменить этот сигнал другим: поморщиться и шмыгнуть носом, к примеру, подобно Изабелле. Не очень сложная операция. Но бывает, однако, этот мой тик так же самоуправничает, как у Ба, и тогда приходится прибегать к насилию: приглядывать за ним.
Я ловлю его тогда повсюду, где его можно застукать, во всём, что может отразить его - в любой зеркальной поверхности, прямой, изогнутой, волнистой, в витринах и чайниках, чужих окнах и своих, лужах и глазах встречных, не говоря уж о самих зеркалах. Зачем? Затем же, зачем и Ба: чтобы убедиться в том, что я действительно есть. Уроки не прошли даром, я прекрасно запомнил, зачем ей нужны были все мы. И вот, как и она, я не прохожу мимо зеркала или человека без того, чтобы глянуть в него, без попытки взять того меня в руки и заставить его не дёргаться, и самому перестать так дрыгаться, словно я стырил чё. Но я ведь и вправду, признаться, затырил этот тик, известно ведь, у кого я подхватил его... вместе с полуулыбкой на одну сторону и вылепленной ею характерной складкой на щеке, по которой все узнают, что я сын своего отца, хотя никто не может указать, в чём же именно состоит наше поразительное сходство. А что же Ди? А ничего: он уже тоже далече. Он так далече, что почти не видно его, таким маленьким его сделала даль, ещё меньше, чем он был на самом деле. Он стал очень маленьким, а я давно и перерос его - и пережил.
Чё я ещё затырил, если не нравится выражение, то, что унаследовал ещё? Пожалуйста: стаканчик чаю, гостиницы в глубинке - те же вагончики, сцены при полупустых залах - те же раковинки на Базарных площадях, одиночество перед публикой, пришедшей так же поглазеть на меня. Всё, кроме оплаты по маркам, дело тоже уже давнее. Нет, я не зарабатываю себе на пропитание, стреляя по тарелочкам, и не кричу из сундука: "шиколат!" На первый взгляд, сидение в сундуке ничем не напоминает мою работу. Но это только со стороны так кажется, уверяю вас. А суть моей работы - та же, ибо расколачивание тарелочек по сути ничем не отличается от выколачивания Шуберта или даже Бетховена, где бы оно ни происходило: в Чулимске или Ла Валлетте, или даже вот как сейчас - в той самой штраусовской Вене. Что стало бы с миром, если б его покинула музыка? Наплевать, ровно ничего, разве что одной корзиной помады стало бы меньше, можете мне поверить, и это не дикая ересь: вам-то что - а мне лично трудней стало бы обеспечивать себе пропитание и всё необходимое... вплоть до конца жизни. Я ведь не Робинзон, такова жестокая, или банальная, истина, с которой пришлось столкнуться ещё в эпиграфе к первой главе этой книжки. Теперь же можно сказать и получше: и банальная. Такая поправка, увы, теперь просто неизбежна. Это грустно... однако, мы не так уж плохо болтаем, бывает и хуже. Кому не нравится, может выйти вон, на телефон, теперь и на это плевать: и сегодня уже вполне осознанно.
Мы отлично болтаем, могли бы не останавливаться никогда. Но в таком случае мне не закончить эту книгу, а бумага нынче недёшева. Кроме того, книга, собственно, уже вся написалась сама собой, как вообще-то с самого начала и писалась, и мне остаётся лишь вставить её в пристойную раму. Мы, конечно, болтаем - но наша болтовня всегда преисполнена смысла, а смысл этот растечётся по столу, если не затянуть его в жёсткий комбинезон телесной формы, не вставить его водное зеркало в раму берегов. Он вмиг растает и исчезнет, подобно туманчику чьего-то дыхания на зеркале, такого тёплого и родного - и вот вдруг охладившегося и потерявшего всякое значение. И снова станет грустно, в конце концов, не само же зеркало обладает значением, а содержание зеркала, тот самый туманчик: отражённое зеркалом, то ровное, то астматическое, но всегда банальное и жестокое дыхание жизни. Не холодные стекляшки развешанных на ёлке игрушек - а промельки в них, отражённые ими тени составляют плоть этой книжки, они - это она сама. И, значит, зеркало этой книжки - пусть даже оно, приумноженное, и образует жутковатую комнату смеха, тоже наплевать, - есть не только ёлка для Ба, а и сама Ба. И да стоит она неколебимо и вечно, благословенна.
Эта ёлка о том, как хорошо было бы нам с Ба и на необитаемом острове, вдвоём. Не хуже, чем Робинзону с его Богом. Я знаю, о чём говорю, написанная очень большим Робинзоном очень маленькая, минималистская книжечка: разделённая пополам страница с точно развешенными по чашкам весов, одно направо - другое налево, всеми его "хорошо" и всеми "плохо", была моим первым Евангелием. Я и сегодня знаю её наизусть. А вот книгу Ди о докторе Заменгофе со штраусовскими усами, которую он писал полжизни, разумеется - не на древнееврейском, а совсем наоборот, на эсперанто, не помнит никто, хотя и она опубликована. Кому не нравится, может опять выйти вон, а для друзей Ди - возможно, и такие появятся теперь - справка: книга была опубликована частями, в журнале "Nuntempa Bulgaria". Гонорар Ди получил не деньгами, а шерстяной рубашкой, одной, и то не для себя - а для меня.
Но это случилось куда позже, лет пятнадцать спустя после пятьдесят второго года. Он кончился декабрём, тот год, это известно всем, и потому болтать тут дальше не о чем: он кончился, и всё. А в марте следующего, пятьдесят третьего года, я увидел, как плачет моя мать. Теперь уже не у кого спросить, что вызвало эти слёзы, смерть генералиссимуса или Ба. Плакала в тот день вся страна, поди разберись теперь - кто и отчего, ведь именно пятого марта меня повезли в старый наш дом, где в столовой, вокруг лежащей на кушетке Ба стояли все наши. Кто-то подтолкнул меня, чтобы я подошёл поближе. Ба лежала на той же кушетке, что и в прошлый, такой памятный раз, но теперь не ничком - а навзничь. Я с трудом узнал её: она вся пожелтела, будто её всю обмазали мастикой, вся была в тон своим табачным волосам, в которых стала заметна седина. У неё не осталось сил для самого простого движения. Я даже подумал, что она уже... уже умерла. Но она ещё смотрела на меня, скосив глаза, из которых ушла прежняя голубизна.
Она молчала, но уход голубизны наилучшим образом, без слов, говорил о том, что уходит вся Ба, и уходит насовсем. В последний раз, последний... Das Lied ohne Worte, и на этот раз - без даже аккомпанемента, так мы смотрели друг на друга, одни, вдвоём на нашем острове. Только теперь мне открылся смысл того, что в последнее время говорилось вокруг, и к чему я не очень прислушивался: о трудностях последних месяцев, о врачах, о поездке в Ленинград - на консилиум, и что ничего нельзя сделать, и что всё это так неожиданно, и что сроки так коротки, так быстро истекают... собственно, уже истекли. Почему я не прислушивался ко всему этому? Больше того, я намеренно закрывал уши. Впрочем, я и сейчас боюсь боли.