Шрифт:
— Благословите тебя Бог, — повторил ученый. Ренье хотел налить ему вина, но вмешался Андреас:
— Пей сам, если хочешь, а учителю принеси лучше сырых яиц и воды.
— Твой учитель болен, — сказал Ренье. — Нынче ведь тепло, а он дрожит, так что кресло ходит ходуном. У него лихорадка, а ее не изгонишь сырыми яйцами.
Андреас кивнул:
— Он болен, верно, но от вина ему станет хуже. Если совсем ничего не сделать, к вечеру у него начнутся судороги. Будь добр, принеси воды, пока он не впал в беспамятство.
Все еще сомневаясь, Ренье, тем не менее, выполнил просьбу. Андреас достал из сумки кожаный мешочек и отсыпал из него немного белого зернистого порошка. Бросив кристаллики в воду, он подождал, пока они растворятся, и потихоньку напоил учителя. Потом дал ему сырых яиц. Вскоре старик и вправду перестал трястись и задремал, свесив голову на грудь. А Андреас тщательно завязал мешочек и убрал его в сумку под пристальным взглядом пикардийца.
X
Они сели за стол, словно в былые времена. Между ними стояли бутылки и стаканы, лежали ломти холодного мяса, хлеб и сыр, но пил и ел один Ренье. Андреас крошил в пальцах хлебную корку.
Словно сговорившись, они старались не встречаться глазами, но временами то один, то второй вдруг начинал пристально рассматривать другого: Андреас — растерянно и раздраженно, Ренье — с насмешливым удивлением.
Молодой философ нашел, что прошедшие годы не слишком изменили пикардийца. Правда, лицо его загорело и обветрилось, черты, и без того резкие, еще огрубели, и глубокие складки пролегли вдоль щек к подбородку. Он сильнее раздался в плечах, потяжелел и выглядел более воином, чем ученым. Следуя моде, Ренье отрастил волосы, и они скрыли его упрямый лоб; но привычка наклонять по-бычьи голову пикардийца не оставила, также как и зеленые огни в глазах — они стали только ярче и хитрее.
Но Ренье с трудом узнавал приятеля. Это был уже не тот Андреас, товарищ буйных школярских лет, не беспечный юнец, любимец женщин, увлеченный и пресыщенный одновременно, и даже не тот измученный, озлобленный на весь свет калека, что пришел в Гейдельберг, опираясь на его, Ренье, плечо. В том бледном постнике, что сидел сейчас напротив, не осталось ничего от щеголя в зеленом пурпуэне, и даже густые темные волосы, которыми он столь гордился прежде, были обрезаны коротко, как носили еще при старых бургундских герцогах. Нынешний похудевший и поседевший Андреас не походил на прежнего, но обрел иные черты, иную плоть и, кажется, иную душу.
Оба молчали, не зная, как начать разговор.
Наконец Ренье спросил:
— Твой учитель, кто он? Не припомню его в Гейдельберге.
— Его зовут Виллем Руфус, — сказал Андреас.
— Не слыхал. Чем он известен?
— Ничем, — ответил Андреас.
— Высокого же ты о нем мнения, — заметил пикардиец.
Андреас склонил голову:
— Так и есть. Он — великий ученый и, для меня, лучший из людей.
— Но кто он? Если ученый, есть ли у него степень, лицензия? Где он преподавал?
— Много лет назад он получил степень лиценциата, но никогда не преподавал ни в университете, ни в школах. Он говорил мне, что еще в ранней юности ощутил сильную тягу к науке, которой решил посвятить всю жизнь; уже в зрелом возрасте в своих изысканиях дошел он до понимания истинной философии. К тому времени все его родственники и те, кого он мог назвать друзьями, умерли. Он остался совсем один. Никаких богатств он не скопил, наоборот, растратил почти все, что имел, во имя своей великой цели. Но знание, которое собиралось по крупице с удивительным терпением и любовью… его он не смог бы унести с собой в могилу: сделать это — все равно, что вместе с мертвой матерью похоронить живое и здоровое дитя. Доверить пергаменту все, что он хранит в себе, невозможно — знания, подобные этому, не передаются через письмена. Случай свел нас, и я стал его учеником. Он говорит, что нашел во мне душу, способную воспринять его опыт.
— Как это случилось? — спросил Ренье.
— Это произошло в Гейдельберге. Ты, брат мой, вернулся в Брабант, и я остался один.
— Если помнишь, я хотел, чтобы мы вернулись вместе.
— Для чего мне было возвращаться? — спросил Андреас с горечью. — Куда? И к кому? Я лишился всего, меня обвинили в колдовстве. Тюрьма, костер или виселица — вот что меня ожидало. Ты был счастливцем, избежавшим большого зла, а со мной обошлись жестоко и несправедливо. Иногда я думал, что было бы лучше умереть в Ланде, и ненавидел тебя, брат Ренье, да! Я ненавидел тебя за то, что ты спас меня для новых мучений. Что мне оставалось делать? Я думал о монастыре, но Господь, как видно, не желал видеть меня монахом. Денег на взнос я не имел. Надежда на людское милосердие сделала бы меня последним из последних, и любой служка с полным правом мог вытереть об меня ноги. А ведь когда-то мой дед, эшевен, прочил мне епископскую митру… Смейся, брат, смейся, но я до сих пор помню об этом!
— Я не смеюсь, тебе показалось, — сказал Ренье. — Ты не стал монахом, потому что не смог переступить через свою гордость. Это чувство мне знакомо, и, разрази меня гром, если я считаю его греховным. В гордости — наша сила. Когда болото, именуемое жизнью, засосет по самое горло, гордость позволит уйти быстро, без мучений, кои жалкие крики о помощи только усугубляют… Но что стало с тобой после?
— Я был в университете и учился, пока эта привилегия была мне доступна. Имей я деньги на подарки мэтрам, выдержал бы и экзамен, но этого не случилось. Тогда-то я и встретил учителя — то была случайность, предначертанная Господом.