Шрифт:
И когда он уже отогрелся, мать накормила его, он успокоился, пришел в себя и говорит: «Хотите я вам что-нибудь нарисую?» Мать отвечает: «Ну, я не знаю, что мне можно нарисовать?» А тут как раз я родился, и он предложил: «Я нарисую книжку для вашего сына». Я помню эти книжки, но они не сохранились. Он рисовал мне книжки. Текста не было. Все первые сказки я увидел в картинках; Мне кажется, что я цветные сны вижу с детства (и сейчас их вижу!) из-за того, что я все видел в ярких красках, в ярком цвете… И он начал приходить к нам. Короче говоря, он стал хорошим знакомым нашей семьи. Будем так считать, хотя это и не совсем, конечно, так.
Тот человек оказался рабочим с прииска, его уволили по болезни, и он продвигался к дому. А деньги-то были пропиты. Он матери как-то предложил: «Давайте я вам что-нибудь буду по дому делать. Я не могу найти здесь работу. А на фронт меня не берут. Мне бы до весны только перетерпеть. Правда, я мало что умею. Ну давайте я вам лампочку вверну!» Мать говорит: «Ну, мне нечего…»
Действительно — никакого особого хозяйства нет. Похлопотала она за него. С трудом превеликим нашлась ему работа санитара в больничке местной.
И однажды он говорит моей матери: «Вот если бы вы мне достали масляные краски, я бы смог нарисовать вам, вернее, снять копию с картинок, какие понравятся вам». Когда приходили американские консервы, в ящиках между банками лежали картинки, открытки. Развлечь американцы хотели нас, что ли? И одна открытка моей матери чем-то понравилась… — Феликс сел, затем снова прилег и умолк.
Я потянулся к газете, спасенной в свое время, тщательно высушенной мной, оторвал длинную клинообразную полоску, намотал ее кольцом на мизинец и начал старательно вытягивать козью ножку.
— У нас вот какая история случилась…
— Ну, — сказал я, старательно прокручивая во рту и обильно слюнявя кончик мундштука козьей ножки.
Феликс молчал. Я чуть повернул голову и увидел его лицо, неспокойное, напряженное, профиль обострился, хоть на медали чекань, губы шевелятся. Чувствуется — весь в себе.
Я еще подождал. Молчание.
— Ты что-то еще обещал вспомнить?.. А, Феликс?
— Спать пора, — смутившись, ответил он и торопливо задул свечу.
10
На следующий день ожидали вертолета. Все было скатано, сложено, упаковано, подготовлено. Только палатка стояла. Прилети винтокрылый «кузнечик», и в мгновение ока побросали бы мы в его тесное брюхо шмотье и… прощай, Кычувэвеем, Тальновеем, прощайте, безымянные бухточки!.. Никогда больше не придется нам пройти по своим следам!.. Но после двенадцати стало очевидным: сегодня предстоит еще одна ночевка на том же самом месте, которое, честно говоря, мне уже надоело.
А тут еще что-то накатило.
На душе было скверно, тревожно, неопределенно. Может, разговор вчерашний что-то всколыхнул? Может быть, хотел от него чего-то большего, может быть, самому хотелось излиться, а вместо этого — «так хохочет, так хохочет… жили неплохо». Нет, не мог я сегодня спокойно смотреть на физиономию студента, который исправно, но вяловато исполнял свои обязанности и, похоже, думать не думал возвращаться к своим мемуарам о жизни в Перекатном. А ведь точно чего-то недоговорил. Заикнулся — и проглотил. Нет, надо сбежать куда-нибудь!
В три часа ясное с утра небо плотно затянуло тучами, низкими, неряшливыми, которые надежно закрыли с воздуха нашу бухту, и теперь только какие-то особые обстоятельства или прихоть пилота могли посадить вертолет на нашей ровной морской террасе. Неизбежность предстоящей ночевки получила стопроцентную гарантию, и я сказал студенту, дескать, мне нужно еще поработать на тысяча восемьдесят второй точке, и, взяв с собой лишь полевую сумку и молоток, отправился не торопясь по берегу.
Обнажение тысяча восемьдесят два было описано на южном берегу бухты в двух километрах трехстах метрах от устья реки Кычувэвеем. Я назвал первый пришедший мне на память номер, а в мыслях у меня и не было, чтобы работать на точке. Мне нужно было остаться одному. Уединиться! Уйти в подполье! Сгинуть на время! Чтобы ни одна человечья рожа не нарушала моего одиночества! И такое место было. Недалеко. В километре линия бухты довольно резко сворачивала на юго-восток, и за этим изгибом не видно было ни устья реки, ни нашей палатки, ни даже трехметровой мачты с красным флажком, которую мы от нечего делать поставили на высокой террасе и которая была видна издалека. Галька, слагающая пляж, была здесь замешена не на песке, а на иле, и оттого узенькая пляжная полоска под ногами ощущалась плотной, как бы утоптанной.
Я медленно брел вдоль берега по этой естественной дорожке, рассматривая попадающие под ноги невзрачные ракушки, останавливаясь время от времени, чтобы проследить полет чайки или нагнуться, чтобы поднять красивенькую гальку. Уже давно я обогнул выступ, чтобы не видеть, как сидит на бревне студент Соколков и в сотый раз мусолит страницы «Вокруг света» или швыряет финку в двухдюймовую доску, врытую в песок на попа.
Раздражение мое не проходило. Казалось бы, отчего оно? Такая блестящая по левую руку бухта, такой отличный твердый грунт под ногами, такие привычные, почти домашние обрывы по правую руку. Можно присесть на первый попавшийся валун, подложив под себя собственную ногу в резиновом сапоге, и, глядя вдаль, отрешиться от суетного, просеять мелкое через сито умиротворения и, имея дело только с крупными, значительными вещами, самому стать сильным, уверенным и снисходительным.