Шрифт:
Из сада подошел Шевчук, за ним плелся мой второклассник.
— Ну, обломали — и сел? А ты не садись! У тебя еще сто раз будет такое, теперь приучайся стоять, нехай ноги крепнут. Пошли, сынок, пошли!
И мы трое, невольным символом поколений, идем полосой, и старший божьей грозой клеймит людскую слабость.
— Давай, целинщик, давай, — кричит Гошке, — насилуй ее, потаскуху! Врет, тварь, уродит, не вырвется…
За двигателем не слышит Литвинов, но понимает, все понимает — и со зла и унижения крепче на газ!
— Глубже, Юхим, батька кости достань, хватит лежать ему, старому псу, нехай пыли понюхает!
Ночью — стук в окно, голос потрясенной тети Нюры:
— Виктор, Виктор, скорей, с Нестером плохо, зевает, ой скорей…
Выбегаем с неодетой Татьяной, схватывается и Колька.
— Никуда нельзя, какой там самолет! — говорит мне-в кухне у Шевчуков районный врач, — Пытаюсь снять боли. Инфаркт.
— Выдержит?
— По три выдерживают…
Хоронили Шевчука в ветреный день. Шли всем селом. Играл плохонький оркестр. Гроб несли мы с Борисом, Проценко и родичи. Ковылял Гошка с женою — та несла грудного. Шел Щеглов, ученики вели с собой Кольку. Голосила тетя Нюра, убивалась Татьяна моя.
Положили на холмике у сада, на остатках ковыля, — чтоб и Рождественка видна была, и поля, и речка с гусями, и яблоневая кипень.
Горсти земли о крышку гроба:
— Прощай, Нестер Иванович, будь земля тебе пухом.
— Прощай, Нестер, прощай…
Я понял, что такое сиротство.
И словно почуяла сиротство свое лишенная заступника степь.
Мы ровняли холмик на могиле, когда налетел яростный порыв ветра, за ним другой, третий — и закурилась проклятая грива, понесло песок. Дети побежали. Крохотная в этом просторе горстка людей была разметана, с фанерного надгробия сорвало венок.
Началось тяжкое лето 1963 года.
6
Памятным летом 1963 года сбылись худшие опасения агрономов и ученых, отстаивавших целинное плодородие. Ни в апреле, ни в мае, ни в июне над целыми областями не упало и капли дождя. Ветры быстро выкачали зимние запасы влаги. Начались небывало сильные пыльные бури. Миллионы тонн сухой, как зола, почвы были подняты в поднебесье, потекли в реках воздуха, сея тревогу в душах. К середине июля всем стало ясно: целина беззащитна перед грозной стихией, урожаю не быть.
7
Раскрыв окно кабинета, гляжу на облачко в небе. Одно-разъединое, реденький комок ваты. От него и ждать нечего. А вдруг? Так охота иметь пусть тень надежды. Да нет, расползается, тает — и пусто жестокое от суши небо.
Не постучав, входит Бакуленко. Отрезанный ломоть, из бригадиров выгнали, уже получил письмо с Курской магнитной аномалии.
— Виктор Григорьевич, у мене хлиб за колгоспом, перепиши пивтонны на Литвинова, — протягивает заявление.
— Премия ему за бугор?
— Ты не серчай на його, хиба ж вин сам?
— Крайних нету, отдувайся Казаков… Когда уезжаешь?
— Сегодня, Виктор Григорьевич. И выпить не собрались, не по-людски.
— В горло не пойдет… Проводить тебя не смогу, в твоей же бригаде собрание…
Тягостно молчать, но ни уговаривать Бориса остаться, ни сердечно проститься с ним у меня нет сил.
На полустанке — группки вчерашних целинников, на узлах, с ребятней. Отступление. Татьяна и Борис приехали на колхозном «газике». Вдали уже показался зеленый тепловоз.
— Яблук присылать буду, — сулит Борис.
— А правда — пришли, Борис. Виктору, понимаешь? — просит Таня.
— Ты Виктора с Гошкой помири, — виновато говорит Борис. — Пуд соли зъили… А добре жили, Татьяно! Знаю погано роблю, тильки мочи нема, як сгадаю… Не поминайте лихом.
Таня поцеловала великана. Подхватив фанерный чемодан, Борис исчез в дверях вагона.
Страшное зрелище — следы от сапог на занесенном песком поле. Ни травинки, всходы погребены заживо, почва глаже цементированной площадки, и подошва печатается с мельчайшими деталями, до шляпок гвоздей. Не скоро вернется зеленая жизнь на эти бугры.
Выгорела трава у обочин. Кюветы сровнены с дорогой. Лесополосы задыхаются в песчаных сугробах. Пересохли озера.
Держится только паровое поле — то заветное, что посеяно Ефимом. Редковат, но зелен хлеб. А уже рядом — пустыня. Бросил дымящийся окурок, хотел было по привычке затоптать, да оставил: гореть-то нечему.
Один дождь, пусть не обложной, пусть краткий ливень, — больше ничего я сейчас не жду, не прошу, не хочу. У меня нечего отдавать, но, если бы дождь стоил мне, скажем, руки или глаза, я не стал бы колебаться.