Шрифт:
Речь в нем идет о простом обывателе Евстигнее Закивакине, который зарабатывал себе на хлеб, сочиняя стихотворные объявления для похоронного бюро. Но однажды, подобно Сологубу, Закивакин внезапно прославился. Встав как-то с похмелья, он написал такие стихи:
Бьют тебя по шее или в лоб, — Всё равно ты ляжешь в темный гроб… Честный человек ты иль прохвост, — Всё-таки оттащат на погост… Правду ли ты скажешь, иль соврешь, — Это всё едино: ты умрешь!..В похоронном бюро эти стихи не приняли, объяснив, что мертвые от них в гробах перевернутся, а живых не надо увещевать — они в должное время скончаются естественным образом. Зато с радостью поэзию Закивакина приняли в журнале «Жатва смерти» (название которого напоминает нам об известном рассказе Сологуба «Жало смерти»), а заодно придумали автору звучный псевдоним — Смертяшкин. Начинающий литератор не возражал: ему было всё равно. И внимательный читатель, конечно, вспомнит, что Сологуб также не принимал участия в выборе своего псевдонима.
Прославившись, Смертяшкин решил жениться. Тогда он «пошел к знакомой модерн-девице Нимфодоре Заваляшкиной и сказал ей:
— О, безобразна, бесславна, не имущая вида!
Она долго ожидала этого и, упав на грудь его, стала ворковать, разлагаясь от счастья:
— Я согласна идти к смерти рука об руку с тобой!»
Непременным условием Нимфодоры было устроительство «стильного быта». Поэтому венчались они в церкви на кладбище, шаферами были кандидаты в самоубийцы, а подругами невесты — три истерички. Карету новобрачные называли катафалком. Репортеры ходили за ними толпами и заявлялись в их квартиру, тоже оформленную в оригинальной мрачной стилистике. Зеленые диваны в доме Смертяшкина напоминали могильные холмы; детей, которые вскоре народились у четы, регулярно вывозили гулять на кладбище, а в детской висела колыбель в виде гробика. Нимфодора даже больше, чем Смертяшкин, заботилась о цельности его образа, а хвалебные рецензии издавала отдельными сборниками. Но честному парню Закивакину надоело вымучивать из себя стихи о смерти, и он разочаровал жену. Та снюхалась с критиком Прохарчуком и оставила мужа. А он продолжил, как прежде, писать стихотворные объявления для похоронного бюро.
Ответ Горького был более замысловатым и изощренным, чем пародия Сологуба, и сюжет его был более близким к реальности, но не стоит забывать о разнице жанров и целей. Сологубовский сюжет о литераторах задумывался как фрагмент крупного сильного произведения и, выполнив служебную роль в период написания романа, отошел позже на второй план. Памфлет Горького был самостоятельным текстом на злобу дня, не претендовавшим на художественную ценность, и остался исключительно фактом биографии двух писателей.
Особенно сильно оскорблена была Чеботаревская. Ее задевало и то, что Горький выдумал Нимфодоре любовника, и то, что он, как и многие, не признавал за ней права систематизировать критику о творчестве мужа. «Почему Данте мог воспеть Беатриче, Петрарка — Лауру, Рафаэль, Рубенс, Рембрандт и прочие сотни раз изображать своих возлюбленных?» [30] — жаловалась она в письме другу семьи, критику Александру Измайлову. Тот отвечал, что только от нее узнал о смысле фельетона, поскольку отложил его не читая, а значительными такие газетные выступления могут казаться только тем, кто в них задет. Обида Сологуба была иного рода. Во-первых, его, как всегда, задевало, что злостная публикация появилась в издании, претендующем на тексты самого Сологуба. Во-вторых, ему казалось непорядочным обращение к образу Нимфодоры: «Ничьих жен я не трогал и никому облыжных любовников не приписывал, так что М. Горький, конечно, перешел пределы мотивированного отмщения».
30
Федор Сологуб и Ан. Н. Чеботареве кая. Переписка с А. А. Измайловым // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1995 год. СПб.: Дм. Буланин, 1999. (Публикация М. М. Павловой.)
В связи с этой историей вставал интересный вопрос о газетных вырезках, которые Сологубу аккуратно присылали из специального бюро, если на страницах газет упоминалось его имя. Измайлов, обсуждавший фельетон Горького с обоими супругами, советовал им вообще не читать текущей периодики о себе, подкрепляя свое мнение позициями Розанова и Леонида Андреева. «Это отвратительное бюро следовало бы взорвать на воздух, — писал Измайлов Сологубам. — От этого может быть трудно отказаться, как курящему от табаку, но это должен сделать человек, у которого есть воля и который хочет освободить себя от каждодневных заноз». Федор Кузьмич, однако, не мог оставить неприятного чтения, и это многое говорит о его характере. В дискуссии о вырезках он пытался казаться рациональным, уверяя, что знать чужое мнение о себе всегда полезно и что из газетных вырезок он составляет представление о развивающейся провинциальной критике. Однако повышенное внимание к чужому мнению о себе всё же выдавало его неуверенность, одиночество, жажду признания. Впрочем, издевательскую «Сказку» писатель прочитал вовсе не в вырезках, поскольку в ней ни разу не было названо его имени.
Федор Кузьмич ответил Горькому письмом — намеренно сдержанным, но взывающим к лучшим чувствам писателя. Тот предлагал частично опубликовать переписку, чтобы прояснить эту неприятную историю, но Сологуб отказался — в частности, потому, что «в нашей переписке упомянуто третье лицо».
Серьезные ссоры случались у Сологуба и с былыми единомышленниками. Известна его размолвка с Мережковским, который в лекции о Тютчеве объявил русских декадентов виновными в популяризации индивидуализма и вследствие этого — в распространении самоубийств. Данный вопрос обсуждался и в печати, и в личной переписке писателей. Сологуб был потрясен таким обвинением и действовал в публичном поле гораздо менее корректно, чем его оппонент, однако реакция Федора Кузьмича извинительна. Дело в том, что из-за специфической тематики своего творчества писатель много раз страдал от огульного хамства критиков, и удар со стороны Мережковского его ошеломил. Сологуб писал: «Дорогой Дмитрий Сергеевич, и до вчерашнего вечера были в России люди, утверждавшие, что если есть у нас самоубийства, то в них виновен между прочим и Сологуб. Говорили это люди, голос которых по его внутреннему достоинству равен комариному писку, хотя практическое, для личной жизни этого вредного писателя значение этих утверждений весьма ощутимо. Вчера Вы повторили это, — первый раз авторитетно и властно было сказано, что самоубийства делаются Сологубом и другими, а через них Тютчевым». Как и в прежней размолвке с Мережковским по поводу «грядущего хама», Сологуб ссылался на «новых людей», подчеркивал разницу между собой, сыном кухарки, и «барином» Мережковским: «Я даже думаю, что, когда на смену нашей интеллигенции придет человек деревни и фабрики, он не проклянет проклинаемых Вами».
Теплые чувства двух писателей друг к другу не исчезли бесследно, Сологуб подписывался «Сердечно Вас любящий Федор Тетерников», Мережковский в ответ объяснял, что любовь к Сологубу заставляет писателя «восстать» на его творчество как на свое: «Дорогой Федор Кузьмич, Вы правы: мое восстание на Сологуба есть восстание на Леонардо да Винчи, на Джиоконду, на Тютчева, т. е. на всё то, что я больше всего в мире любил, да и сейчас люблю (заметьте, что рядом с Сологубом — З. Гиппиус, а что я ее люблю, Вы знаете). Восстание на себя самого — на свою собственную душу.