Шрифт:
В своем безумии, индуцированном Шишнарфнэ, Дудкин перевоплощается в петуха:
Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту над собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, небытийственной бездной.
Сходство с пушкинским петушком, кричащим на спице, подчеркивается топографией Петербурга. Как указывали исследователи [1622] , чердак Дудкина — самая высокая точка романа и показанного в нем города; именно здесь происходит превращение Дудкина в кукарекающего петуха, который своим криком, как у Пушкина, пророчит конец царству. В этой сцене Белый повторяет процедуру, которую уже использовал в СГ Дудкин превращается в петуха так же, как это делал Дарьяльский, и делает он это вновь под влиянием мистического персонажа, наследника пушкинского скопца. Тот же мотив можно видеть в бредовой сцене, в которой Дудкина куда-то уносили «для свершения некоего там обыденного, но с точки зрения нашей все же гнусного акта». Сон этот играет центральную роль в жизни Дудкина и во всем сюжете романа. С него началась болезнь Дудкина, и он повлиял на прекращение его ницшеанской проповеди, а также на его решение расправиться с Липпанченко. Сама сущность «гнусного акта», свершившегося в этом сне, осталась намеренно неразъясненной [1623] ; но при свершении акта Дудкин произносил слово «Шишнарфнэ». Дудкин бредил своим новым знакомым, «чуть было недавно не павшим жертвою резни» (268), а по пробуждении «не помнил, совершил ли он акт, или нет». Возможно, речь идет о кастрации, спрятанной в ткани интертекстуальных ссылок. На вершине своего бреда Дудкин сливается не только с пушкинским петушком, но с пушкинским же скопцом [1624] .
1622
Maguire, Malmstad. Petersburg, 126.
1623
На это указывают Maguire, Malmstad. Petersburg, 130–131. Имеющееся в одном из рукописных вариантов Петербурга (опубликовано в: Белый. Петербург, 676) разъяснение акта как сатанинского культа (с целованием козлиного зада и топтанием креста) остается вне контекста.
1624
Но эта структура, как и вообще мотивы кастрации у Белого, остается неясной и зыбкой; в данном случае, ей противоречат другие факты из жизни Дудкина («стал он пьяницей, сладострастие зашалило и т. д.», 298). Автор сопротивляется любой диагностике бреда его героя, более определенной, чем его собственная.
В Петербурге структура персонажей Серебряного голубя обогащается новыми элементами, но сохраняет основную композицию, воспринятую из Золотого петушка. В Петербурге эта сказка Пушкина уходит в более глубокий план, а на поверхность выступает Медный всадник, в СГ отсутствующий. Пушкинский Дадон в СГ превращается в Дарьяльского, а в Петербурге раздваивается на Дудкина и Аблеухова-младшего. Пушкинский скопец в СГ раздваивается на Кудеярова и Сухорукова, а в Петербурге вновь появляется из Шемахи в виде Шишнарфнэ, передав некоторые признаки другим старшим персонажам. Петушок как магический посредник замещается тикающей бомбой и скачущим повсюду Медным всадником. В новой художественной среде символы обрастают иной тканью; базовая структура ветвится и усложняется. Романтический конфликт отщепенца и народа, которого было достаточно для СГ, в Петербурге осложняется историческим опытом. В большом интертекстуальном пространстве Белый восстанавливает ту симметрию, которая была заложена в заключительных строчках Золотого петушка, где Дадон убивает скопца и сам гибнет. В финале Петербурга, в акте последнего сопротивления, Дудкин убивает Мудрого Человека из Народа и своего политического отца, Липпанченко, и сходит с ума верхом на его трупе.
В Петербурге герой видит своего отца скопцом: «Издали можно было принять то лицо за лицо скопца, скорей молодого, чем старого» [1625] . В этом Николай Аполлонович продолжает традицию Дадона («А, здорово, мой отец», — приветствует тот скопца) и Рогожина (отец которого на портрете похож на скопца и скопцов «уважал очень» [1626] ). В сравнении с фрейдовским мифом об Эдипе, в котором отец оскопляет сыновей или угрожает им кастрацией, в нашем метанарративе представлена противоположная ситуация: сыновья оскопляют отца, или по крайней мере считают его оскопленным. В Петербурге этот символизм получает оформление в мифе о Сатурне, важнейшем для всего романа. Сатурн оскопил своего отца и съел своих детей. Этот бог античной утопии, Золотого века, царства всеобщей сытости и справедливости множество раз появляется в тексте, чаще всего в бреде Николая Аблеухова в 6-й главе. Воплощая центральный сюжет отношений между отцом и сыном, Сатурн чудесным образом соединяет известные уже мотивы, утопию с одной стороны, кастрацию с другой [1627] ; не хватает только отсылки к русскому сектантству. Она дается с помощью тонкой языковой игры.
1625
Белый. Петербург, 159.
1626
Достоевский. Идиот — Полное собрание сочинений, 8, 173.
1627
Позднее Розанов в Апокалипсисе нашего времени сравнивал с Сатурном самого Христа: он пришел в мир, чтобы оскопить Иегову; см.: В. Розанов. Мимолетное. Москва: Республика, 1994, 438.
Все падало на Сатурн; […] все вертелось обратно — вертелось ужасно. — «Cela… tourne…» — в совершенном ужасе заревел Николай Аполлонович, окончательно лишившийся тела […] — «Нет, Sa… tourne…» [1628]
В бреду Аблеухова, созвучие французских слов связывает античного бога с русскими хлыстами. Ритуальное верчение было главной особенностью их культа, и Белый воспроизводил его в жизни и в литературе. «Стиль А. Белого всегда в конце концов переходит в неистовое круговое движение. В стиле его есть что-то от хлыстовской стихии», — писал Бердяев [1629] . «Андрей Белый ходит в кругу, как хлыст, и заставляет кружить все, что знает, все, что любит — мир, идеи, революцию», — писал Евгений Лундберг [1630] .
1628
Белый. Петербург, 239. Комментатор читает это «Sa… tourne» как неправильное повторение французского «это вертится»; одновременно это, конечно, и неправильное «Saturne». Орфографические ошибки Белого полны смысла в этом контексте.
1629
Н. Бердяев. Астральный роман — Собрание сочинений, 3, 434.
1630
Е. Лундберг. Записки писателя. Берлин: Огоньки, 1922, 178.
Поучительно видеть, как попытки преодолеть идею вечного возвращения вели к неогегельянским спиральным образам, но возвращали к грубой и буквальной метафорике вращения. В 1912 году Белый искал синтез между линейной теорией эволюции и цикличностью вечного возвращения. Искомая позиция между Дарвином и Ницше воплощалась в знакомых телесных метафорах:
Догмат нашего символизма не знает ни эволюции, ни возвращения: он — перевоплощается. Человек в том круге есть точка: но и точка есть круг; […] Философия мига — вырванное из груди и вперед побежавшее сердце; сердце хочет вращения: и сердце времени на себя повернулось […]: круговое вращение сердца, круг из пурпура крови [1631] .
1631
А. Белый. Линия, круг, спираль символизма — Труды и дни, 1912, 4–5, 21–22.
В другом тексте Белый пытается опровергнуть свою же центральную идею. Вращение становится основной формой всей современной автору культуры, чтобы вместе с ней подвергнуться осуждению: «Философская техника мозгового вращения соответствует технике кругового движения сцены […] Подчинилась и живопись круговому вращению. Тот же круг описала литература» [1632] . Философия виновата более других сфер культуры, потому что она не только кружится, но оправдывает такое кружение. Обиженный неокантианец Федор Степун отвечал Белому, что его идеи не поддаются более философскому анализу, а отныне подлежат, «как это ни странно, компетенции хореографии» [1633] . Главным танцором философии был, конечно, Заратустра. Позднее Степун признает, однако, что Белый выходил за пределы обычной полемики между ницшеанцами и кантианцами.
1632
А. Белый. Круговое движение (сорок две арабески) — Труды и дни, 1912, 4–5, 63–64.
1633
Степун. Открытое письмо Андрею Белому по поводу статьи «Круговое движение» — Труды и дни, 1912, 4–5, 75.
Передовая Россия безудержно крутилась в каком-то напрягающем нервы, но расслабляющем волю похмелье […] Беловские описания каких-то чуть ли не хлыстовских радений в петербургских салонах полны […] преувеличений, и все же им нельзя отказать в некоторой зоркости [1634] .
Белый относился к хлыстовскому кружению с тем большей серьезностью, что оно осуществляло, на русской почве, одну из авторитетных для него идей антропософии. Штейнер говорил Маргарите Волошиной в 1908 году: «Ритм танцев ведет к пра-эпохам мира. Танцы нашего времени — вырождение великих храмовых танцев, через которые познавались глубочайшие мировые свершения» [1635] . Когда Айседора Дункан исполняла в революционном Петербурге 1905 года свои балетные номера, увлеченный Белый увидел в ее движениях символ новой России. С его слов Блок писал Сергею Соловьеву: «Бор[ис] Николаевич говорит, что в Дункан один, но строго и до тонкости проведенный „цвет“ Lapan» [1636] . Этим именем обозначались хлыстовские ассоциации; Дункан проводила их в жизнь строже и тоньше обычного. В статье под точным названием Круговое движение Белый нарисовал портрет, сочетавший основные его телесные мотивы, вращение и оскопление, с главной философской интенцией:
1634
Степун. Бывшее и несбывшееся, 245, 249; Степун адресовался уже к мемуарам Белого.
1635
М. Волошина. Зеленая змея. Москва, 1994, 169.
1636
Письма Александра Блока. Ленинград: Колос, 1925, 79.
Движение философского модернизма — движение круговое; здесь сознание оплодотворяет себя самого; оно — гермафродитно […] Новокантианец […] есть именно такое чудовище: смесь младенца со старичком — ни ребенок, ни муж, а гадкий мальчишка, оскопившийся до наступления зрелости и потом удивившийся, что у него не растет бороды. Этот веселый бесстыдник — философистик, философутик — чрезвычайно начитан и мозговит. Но он — совершеннейший идиот [1637] .
1637
А. Белый. Круговое движение, 57; о ключевом значении этой статьи для Петербурга см.: Maguire, Malmstad. Petersburg.