Шрифт:
Россия XIX в. также дает много материала для размышления и споров о сущности власти, тем более что интеллигенция в этот период получает возможность более или менее открыто формулировать свои взгляды. Возможно, самым важным событием – девятым по нашему счету – является здесь эпоха реформ Александра и. Император и его единомышленники осуществили мечту просвещенной России: они освободили крестьян от крепостной зависимости, провели судебную и административную реформу, дали ряд политических свобод и, видимо, ограничили бы монархию конституцией, если бы не убийство Александра и террористами. Несомненно, реформы обусловили бурный расцвет экономической и культурной жизни государства на рубеже XIX–XX вв., но в то же время они обострили социально-политические конфликты и, в конечном счете, привели к революционной катастрофе. Если сузить это высказывание до рамок культурной жизни, то можно отметить, что именно в это время расцвела подлинная глубокая философия права и власти, учитывающая опыт Запада и России, но, с другой стороны, у этой философии оказалось слишком мало сил или времени, чтобы предотвратить выпадение России из цивилизованного человечества на много десятилетий.
Наконец, десятое событие, о котором русская философия немало размышляла в эмиграции: революция в феврале 1917 и переворот в октябре 1917. В значительной мере обе революции были неожиданностью для интеллигенции всех направлений, включая самые радикальные. Революция как бы застала врасплох неподготовленную ни морально, ни политически мыслящую часть общественности. Поэтому во многом публицистика и философия русской эмиграции была «остроумием на лестнице», смесью разочарования, возмущения, взаимных обвинений и анализа сделанных тактических ошибок. Однако со временем, когда страсти несколько улеглись, вновь нарастают метафизические мотивы, и работы этого склада представляют для нашей темы большой интерес.
Не лишним было бы подчеркнуть одну особенность отношения к историческому прошлому, которая свойственная русскому сознанию. У русских философов и публицистов, а отчасти и у историков, нет ощущения завершенности историй. Споры ведутся так, как если бы минувшее имело прямое отношение к сегодняшним событиям, ошибки прошлого порождали современные проблемы, а враги и друзья в современной политической борьбе имели прямых предшественников во всех исторических эпохах. Конечно, это не только свойство исторического создания. Сама русская история с ее настойчиво повторяющимися «сюжетными ходами» провоцирует такой подход. Во всяком случае, мы должны учесть и хорошие и плохие стороны этого исторического самосознания. Плохие – поскольку отсутствует необходимая отстраненность от предмета исследования. Хорошие – поскольку незаконченность истории создает некое духовное напряжение, без которого вряд ли можно проникнуть в тайны социальной истории.
Еще одна существенная особенность нашего исторического самосознания – стремление найти в истории реально воплотившийся идеал, на который можно было бы опереться в борьбе за лучшее общество. По сути, это всегда оказывалось утопической проекцией, имевшей векторы, направленные в прошлое, настоящее и будущее. В прошлом – утопическим идеалом оказывалась допетровская архаика, в настоящем – западное общество или русский народ (это зависело от славянофильской или западнической ориентации), в будущем – собственно утопия. Таким образом, в историческом времени, географическом пространстве или в социальной иерархии искали точку, в которой, хотя бы потенциально, заключен идеал справедливости. Но при этом та точка, в которой находились сами мыслители или деятели, заведомо не рассматривалась как место осуществления, хотя бы временного и относительного, некоторого идеала. Причины этого феномена можно искать в правительственных репрессиях или в беспочвенности интеллигенции, но, как бы там ни было, эта интенция во многом определяла характер социальной и моральной философии. Даже в тех случаях, когда мы видим попытку перейти от утопий к конкретным делам – здесь и сейчас – например, «хождение в народ» в 60-е годы XIX в. или создание «образцовых поселений» при Александре I, обнаруживается несовместимость реальности и абстрактных идеалов, которые вытеснялись действительной жизнью и нередко – насильственными методами.
Наконец, последнее, что хотелось бы сказать об отношении к историческому материалу, касается выбора ориентиров исследования. Чаще всего философские изыскания в области русской истории, если только они не узко эмпирические, рано или поздно задают сакраментальный вопрос: «Когда ЭТО началось?» Чтобы ни понимал исследователь под словом ЭТО, ощущение какой-то заколдованности русской истории, повторяющей одни и те же циклы развития, одни и те же ошибки и эксперименты, и в то же время включенной в общеевропейский ритм эволюции, – само это ощущение неизбежно сопровождает его мышление. Можно заметить, что, начиная с какого-то момента, попытка построить согласующееся с западным правосознанием понятие власти наталкивается на сопротивление, которое не просто объяснить рациональными причинами. Мы видим, что уважение к формальному закону, которое составило важный элемент западной цивилизации, отвергается русской культурой не только из-за ее «варварства», но и потому, что не соответствует каким-то идеалам, с которыми эта культура не хочет расставаться, даже рискуя при этом своим существованием.
Для того, чтобы прояснить источник сопротивления общеевропейским политическим идеалам (которые, конечно, лишь условно можно представить как нечто единое), следует тщательно дифференцировать разные уровни высказываний, действий, реакций на чужие идеи, мотивы поведения, прогнозы и социальные проекты. При этом, как представляется, очень важно уберечься от редукции идейных и волевых актов к тому или иному «базису», ибо предмет нашего исследования это, в первую очередь, – эволюция некоторых форм сознания. В то же время надо отдавать отчет в неадекватности этих форм своему предмету: русская действительность мало располагала к непосредственному и прямому выражению своего мнения.
В качестве эвристической модели я выбираю допущение о том, что в архаическом пласте национальной русской культуры формируется некий идеал власти, который предполагает соединение в одном лице санкционированного свыше права на господство и – в то же время – некоего высшего морально-религиозного знания. Этот идеал праведного царя в дальнейшем подвергается распаду, но его пытаются восстановить и заново истолковать мыслители и деятели разных эпох. Причем именно попытка восстановить цельность этого идеала сталкивается с попытками перенести чужие идеалы на русскую почву. В результате возникает система противостоящих друг другу идеалов и программ, которая усложняется тем, что она осознавалась и тематизировались лишь частично и в превращенных формах. Начиная с 70-х гг. XIX в., процесс осознания этого изначального конфликта приобретает все более и более адекватные формы, однако интеллигенция слишком поздно становится активной общественной силой, и поэтому метафизика со всеми ее успехами была беспомощна перед социальной стихией. Идеал праведного царя или, как его можно называть, опираясь на русскую фольклорно-политическую мифологию, идеал «Белого царя» это, конечно, весьма спорная идеализация. Он представляется скорее тем, что Шпенглер называл «пра-феномен», нежели тем, что Юнг называл архетипом, поскольку он не обладает достаточной образно-пластической выраженностью, но зато обнаруживает себя как порождающая сила, результаты действия которой создают определенный стиль морально-политической культуры.
II
Представления о власти формировались в русском национальном сознании вместе с двумя параллельными процессами: с ростом государственности и развитием церкви, которая была, как известно, ответвлением византийского православия. Таким образом, уже в историческом начале русской государственности возник вопрос о выборе характера власти. Божественное происхождение императорской власти, которое было аксиомой политического сознания Византии, остается неизменным принципом и для русской мысли. Сохраняет значимость принцип «симфонии» светской и духовной власти. Его юридическая формулировка, которую мы находим в предисловии к VI новелле Юстиниана, говорит о двух величайших дарах Бога, проистекающих из одного источника: о священстве и царстве. Цари, по Юстиниану, должны более всего заботиться о благочестии духовенства, которое, в свою очередь, должно молиться за царей. Непорочность священства и законность царства, таким образом, не только дополняют друг друга, но и зависят друг от друга [52] . Не только эти религиозно-политические устои были приняты от Константинополя: можно говорить о целостной рецепции византийской «парадигмы».
52
Однако нельзя упускать из внимания, что формулировки Юстиниана и в еще большей степени – их ранняя версия у Евсевия Кесарийского подразумевают не прямую зависимость, а строго опосредованную. Поскольку церкви вверены души, а не тела, то только забота о душе императора (усугубленная, конечно, особой значимостью для христианского народа этой души) может быть каналом влияния духовной власти на светскую. Влияние же светской власти на духовную ограничено ответственностью императора за «социальное обеспечение» места церкви в обществе. Такой характер опосредованности был следствием не слабости и раздвоенности, как это будет потом представляться идеологией абсолютизма, а скорее силы, которая требовалась для реализации этой сложной властной структуры в условиях напряженной истории Восточной империи. Сама же потребность в такой структуре была, видимо, не в последнюю очередь связана с новой для средиземноморской культуры ценностью, с христианским учением о личности.