Шрифт:
— Заряжен!
— Ладно. Если он вернется один, тогда, как только он войдет, броситься на него и зажать ему рот. Можете ему его же шапку в рот засунуть.
— Слушаюсь! — сказал старик. — А вы позволите, ваша милость, тех пока обыскать? Мы люди бедные…
Сказав это, он указал на трупы, лежавшие на соломе.
— Нет. Быть наготове… Что найдете при Куклиновском, то ваше!
— Если он вернется один, — сказал старик, — тогда я ничего не боюсь. Стану в воротах, и если даже сюда придет кто-нибудь из лагеря, я скажу, что полковник не велел пускать.
— Так и будет. Слушай…
За амбаром послышался топот коня. Кмициц вскочил и стал в темный угол. Козьма и Дамьян заняли места у входа, как два кота, поджидающие мышь.
— Один! — сказал старик, потирая руки.
— Один! — повторили Козьма и Дамьян.
Топот приближался, вдруг замолк, и за амбаром раздался голос:
— Эй, выходи кто-нибудь лошадь подержать. Старик побежал.
Настало минутное молчание, а потом послышался такой разговор:
— Это ты, Кемлич? Что за дьявол. Ты взбесился или с ума сошел? Ночь, Мюллер спит, стража не пропускает, говорит, что никакой офицер не уезжал. Что это значит?
— Офицер ждет в амбаре, ваша милость. Вернулся, как только вы уехали, и говорит, что разминулся с вами, теперь ждет.
— Что все это значит? А пленник?
— Висит!
Ворота скрипнули, и Куклиновский просунул голову внутрь амбара. Но не успел он сделать и шагу, как две железные руки схватили его за горло и подавили крик ужаса. Козьма и Дамьян с навыком настоящих разбойников повалили его на землю, наступили ему коленями на грудь, сдавили ее так, что ребра затрещали, и в одну минуту заткнули ему рот.
Тогда Кмициц выступил вперед и, поднесши мазницу к глазам Куклиновского, сказал:
— Ах, это вы, пане Куклиновский! Теперь мне надо с вами поговорить…
Лицо Куклиновского посинело, жилы напряглись так, что, казалось, готовы были лопнуть каждую минуту, и в его выступивших из орбит и налитых кровью глазах было столько же изумления, сколько и ужаса.
— Раздеть его и на балку! — крикнул Кмициц.
Козьма и Дамьян стали раздевать его так старательно, точно хотели сорвать с него кожу вместе с платьем.
Через четверть часа Куклиновский, связанный по рукам и ногам, висел уже на балке.
Тогда Кмициц подбоченился и произнес страшным голосом:
— Ну как же, пане Куклиновский, — сказал он, — кто лучше, Кмициц или Куклиновский?
Вдруг он схватил горящую мазницу и подошел еще ближе.
— Твой лагерь в ста шагах, твои тысячи разбойников под носом. Недалеко и твой шведский генерал, а ты висишь на этой балке, на которой думал меня зажарить. Узнай же Кмицица. Ты хотел с ним равняться — к компании его принадлежать, подружиться? Ты — мошенник, подлюга! Ты — пугало воробьиное, ты пан Шельмовский из Шельмова, ты кривая рожа, хам, невольник! Я бы тебя мог ножом зарезать, как каплуна, да лучше я тебя живьем поджарю, как ты меня хотел…
Сказав это, он поднял мазницу и приставил ее к боку несчастного висельника, но держал ее долго, пока по амбару не разошелся запах горелого мяса.
Куклиновский скорчился, так что веревка закачалась. Глаза его, устремленные на Кмицица, выражали страшную боль и немую мольбу о пощаде; из заткнутого рта вырывались жалобные стоны, но сердце пана Андрея так затвердело в войнах, что жалости в нем не было, особенно для изменников.
И вот, отняв наконец мазницу от бока Куклиновского, он поднес ее ему к носу, обжег ему усы, ресницы и брови, а потом сказал:
— Я дарую тебе жизнь, чтобы ты мог раздумывать о Кмицице, повисишь здесь до утра, а пока молись Богу, чтобы тебя люди нашли, пока ты не замерзнешь.
Тут он обратился к Козьме и Дамьяну:
— На коней!
И вышел из амбара.
Полчаса спустя всадники ехали уже по тихому взгорью, молчаливому и пустынному. Грудь жадно вдыхала свежий воздух, не насыщенный пороховым дымом. Кмициц ехал впереди, Кемличи за ним. Они разговаривали потихоньку, а он молчал: читал утренние молитвы, — рассвет был уже близок.
Временами из груди его вырывался тихий стон, так как обожженный бок страшно болел. Но в то же время он чувствовал себя на коне свободным, и мысль, что он взорвал самое страшное орудие, и к тому же вырвался из рук Куклиновского и отомстил ему, наполняла его такой радостью, что он иногда забывал даже про боль.
Между тем тихий разговор между отцом и сыновьями переходил в громкую ссору.
— Кошелек-то так, — злобно ворчал старик, — а где перстни? На пальцах у него были перстни, в одном был камень, червонцев двадцать стоил.