Шрифт:
— То-то вырвался на волю… ни отца, ни дедушки нет. Страсть боюсь, как бы вереды себе не нажил. Вот возьмёт тебя в руки тётя Прасковея — не будешь вольничать.
Гриша весело отразил их угрозы:
— Ну, чего вы напали на парня? Диви бы озорник был. Артельный мужик! Мы с ним друзья-товарищи ещё с тех дней, когда вместе на барже плыли. Помнишь, Васильич, как тюлени-то Харитонову гармонью слушали?
Я не утерпел и засмеялся, засмеялся и Гриша. И мне было приятно, что он и Прасковея поднялись к нашим нарам и, как родные, забеспокоились обо мне. Они работали от утренней тьмы до позднего вечера, устали, проголодались, им спать надо, каждый час у них на счету, а вот пришли ко мне, чтобы участливо приободрить меня и показать, что они встревожены моей невзгодой и готовы защитить меня от всякого лиха.
XXIX
Казарма глухо гудела, камышовые стены, обмазанные глиной, дрожали от песчаного бурана. Было душно и сухо, все кашляли и дышали с натугой. Это были мучительные дни: люди изнемогали на плоту, страдали от жажды, и лица у резалок искажались отчаянием.
Я пролежал сутки с повязкой на глазах, а когда сорвал её, долго не мог привыкнуть к пыльному свету, словно глаза разъедал дым. Не выходил я и вторые сутки — не пустила тётя Мотя. Но на третий день я уже с удовольствием убирал казарму: мне нужно было двигаться — тело требовало работы.
У Гали распухли руки до локтей, а пальцы покрылись гнойными язвами. Она лежала на нарах и сердито стонала. Тётя Мотя смазывала ей раны какой-то дрянью и сама стонала. Не поднялся со своих нар и Гордей: у него тоже разнесло ногу, и она не лезла в сапог. Лежал он молча, и мне казалось, что он спал беспробудно. Но раза два он садился на край нар и гладил разбухшую, посиневшую ногу. Я не мог видеть его страданий и забирался на свои верхние нары. Пробовал читать там «Руслана и Людмилу», но в глазах начиналась резь.
Кузнецова девочка, Феклуша, таяла с каждым днём; она лежала совсем чахленькая, жёлтая, с лицом старушки. Только глаза её стали большие и скорбно-задумчивые да носик строго обострился. Она никогда не замечала меня, а с отцом и матерью не разговаривала. Когда они приходили с работы, она отворачивалась, словно ей невыносимо было видеть их. И они были равнодушны к ней: я ни разу не замечал, чтобы кто-нибудь из них приласкал её или участливо наклонился над нею и спросил, что у неё болит и не хочет ли она чего-нибудь поесть. Только к тёте Моте она относилась с покорной кротостью и бормотала ей что-то нежным голоском. А тётя Мотя ухаживала за ней с печальной озабоченностью, как за умирающей. Я тоже был уверен, что девочка скоро умрёт, что жить ей не хочется, что всё ей противно, что витает она в каком-то другом, не нашем мире.
Но в эти дни песчаной непогоды, когда казарма стонала и вздрагивала от бурных порывов ветра, я вдруг услышал, что она напевает песенку. Песенка часто обрывалась, потому что девочке трудно было дышать — не то от пыли, не то от болезни. А какая у ней была болезнь, я не знал, да и не знал, вероятно, никто. Я даже испугался, когда услышал этот детский голосок. В это время я подметал пол в казарме и сгребал мокрый песок в кучу у порога. В казарме было сумеречно, мутно: окна между нижними и верхними нарами пропускали тусклый жёлтый свет, скучный до лихоты. Я тоже задыхался, тосковал, и мне неудержимо хотелось убежать из казармы. И опять испугал меня голосок Феклуши:
— Иди-ка сюда, Федя! Чего-то я тебе скажу. Я всё жду да жду тебя, а ты хоть бы глазком повёл…
С девочками я в деревне не водился — это не было принято в нашей мальчишечьей среде. В Астрахани я поневоле сдружился с Манюшкиной Дуняркой. Мы жили в одной комнатке, вместе сучили чалки, вместе сидели за столом и вместе проводили вечера за рукодельем. Но Дунярка нравилась мне своей независимостью, беспокойным нравом, предприимчивостью и жизнерадостностью. И когда я вспоминал наше путешествие к волжским пристаням, к кремлю, на рынок и в городской сад, в душе чувствовал к ней уважение: она казалась мне смелее и храбрее любого мальчишки. Я больно переживал разлуку с нею и тосковал по ней даже здесь, на промысле.
А Феклуша казалась мне совсем маленькой и была похожа на калечку. Но когда я вглядывался в её страдальческое личико, она казалась мне взрослой, умудрённой жизнью девушкой.
Тётя Мотя ласково прогудела мне:
— Иди, иди к ней, милок! Ребячье-то сердце дорого стоит.
Феклуша встретила меня без улыбки, но протянула ко мне жёлтенькие ручки и пристально вгляделась в моё лицо.
— Ты не гнушайся мной, Федя. У меня душенька-то, как стёклышко. Я словно летаю над людями-то — лёгонькая-лёгонькая… Тебе жалко меня, чую. А ты не жалей — жалеть меня не надо. Жалеют бессчастных, а я — как ангель, как облачко над землёй.
Она не говорила, а напевно причитала и играла пальчиками, словно плела какой-то невидимый узор.
— Сколько тебе годочков-то? Мне уж одиннадцать. Только ножки у меня не ходят да кровки мало. Это мне Матрёша сказала: она, Матрёша-то, всё видит, всё знает. А ты вот этакий крепенький, как солёный огурчик. Страсть я люблю огурчики солёные! Да только во сне их вижу. Лежат они передо мною в рассольце и словно бы смеются, а взять их никак нельзя: встрепенутся и юркнут на дно.
И она впервые улыбнулась. Я сидел на краю нар и чувствовал себя сначала неловко, словно связанный, не знал, о чём говорить и как себя вести с нею. Но она будто вдруг расцвела и затрепетала. Всегда неподвижная, молчаливая, угасшая, она вспыхнула, когда я подошёл и сел перед нею на нары. Голосок Феклуши, тоненький, как ниточка, распевал, не замолкая, словно она давно ждала этого часа, когда можно наговориться всласть. Глаза её поголубели и стали глубокими.