Шрифт:
– Батарея выгрузилась?
– Да. Куды ее?
– На кудыкино болото! Все равно стрелять не придется.
Сказав так, Калабухов подумал, что, пожалуй, придется, и это лучше для всех, чтобы пришлось, так как всякое выступление его с пушками, с открытым мятежом, разрешило бы накопившиеся тяготы. Но он сам подавил возможность дальнейших соображений и продолжал:
– Да, да. Поставить вон туда, на ту насыпь, у карьера.
– Хорошо.
– Стой, Силаевский!
Силаевский повернулся уже издали. Так медленно ворочается соображение, что его обгоняют люди.
– Где остановились маратовцы?
– Первый батальон в гостинице "Англия". Только я, Алексей Константинович, туда вам не советую...
– Знаю. Пусть батарея определит точно местоположение "Англии" и изменников в ней. Машина готова?
Калабухов не помнил, как приказал:
– На Затинную улицу.
На что забушевавший, закипевший мотор рванулся сразу на вторую скорость.
Наступил день странный, роковой, безошибочный. Легко сказать, но Калабухов сам не знал, как это ему удастся начать с самого нужного. Самое нужное раньше, в суетных соображениях минувшей ночью, в вагоне, было решение: прямо налететь на Губкомитет большевиков и там, прервав заседание, которое наверно тянулось с девяти вечера до девяти утра - Калабухов ведь был искушенный в этих политических делах человек - арестовать всех и разговаривать как с заложниками.
Но вот, вместо всех мудрых политических решений, очень нужных еще вчера, он увидал перед собою белую стену Кремля с одной стороны и двухъэтажный особняк, покрытый белым блеском, - его, Калабухова, родной дом - с другой.
Отсюда, вот с этого ажурного хлипкого подъезда начиналось нарушение всех предполагавшихся планов и совершенно неожиданные записки.
Опершись на крыло автомобиля, Калабухов написал в блок-ноте:
Силаевскому:
Передай размещение красноармейцев седьмой роты Чихотину. Сам поезжай в Исполком и Комитет большевиков. Осведоми о том, что я им предлагаю сделать, как мы говорили. Приказываю Чихотину принять батарею.
Калабухов.
P. S. К сему приложен пакет, в коем все мои требования изложены.
Путь по деревянным сеням, по которым дребезжали его торопливые вопросы, испуганной незнакомой Мавре, показался недлинным, а после этого пути вдруг встала та необходимость сбросить с себя холодную бессознательность, которая уже растворялась и таяла в ясности и прояснении разгорающегося дня.
День разгорался и, разгораясь, день вовлекал обычные редкие толпы, дробившиеся в стремлении к - увы!
– обычным целям; обычная суета, как пыль, порошила кровавые события вчерашнего дня, а вчерашний день уже запекался в суетливой и суетной памяти, словно нанесенные раны: так остывшие пожарища могли тлеть, могли кровоточить только одни вчерашние сутки.
Улица за окном разгоралась тоже, улица за окном распевалась обычными тоже звуками, а Калабухова эти обычные звуки за окном раздражали так же, как раздражали бы они канарейку в клетке, если бы канарейка была обременена всеми теми ужасами и воспоминаниями об ужасах, которыми облагодетельствован Калабухов. Но канарейка безмятежно заливалась аж напухала криком; Калабухов же чувствовал себя среди незамечаемой и усвоенной с детства легкомысленности деревянной комнаты словно отторженным от тех великих приказов и дребезжаний, которые он, Калабухов, издавал там, на воле, откуда шел пошлый шум.
Калабухов ждал уже вторую минуту.
Мавра пошла сказать барышне о том, что плакать не нужно, потому что приехал какой-то комиссар, что ли, на автомобиле.
Вот с этих-то слов и началось самое ужасное, отсюда собственно начался последний день жизни Калабухова.
Откуда этот дряхлый цвет?
– Алеша. Алеша. Что вы с ним сделали?
Этот незнакомый дряхлый цвет, которым окрашено (не могло же оно быть такого цвета!) ее лицо.
В окнах бултыхался обычный день, в легкой колеблющейся клеточной комнате стоял жилой запах, старый, пряный запах птичника, такой явственный, придававший неописуемую явственность всему, кроме морщин на ее молодом лице.
– Алеша, Алеша! Что вы с ним сделали?
Ее тело было тяжко, бескостно. Поддерживая сестру, Калабухов чувствовал, что он утопает, что этот белый свет, путающийся в светлых обоях игрушечной их зальцы, может захлестнуть его окончательно. Калабухова заражало полуобморочное состояние сестры. Это полуобморочное состояние сестры напрягало какие-то сосуды в мозгу и могло потопить мозг в бесконечной светлости.
Калабухов неловко перевернулся, с шумом передвинув волны крови в голове. Тогда на плечо навалилась голова чужая, и вот из этих, перехваченных объятьем, из сырости этих объятий, из этих, все его лицо омочивших, слез - нет ни силы, ни воли, ни способа вырваться.
Алексей Калабухов не мог забыть и не мог вполне припомнить, какую-то нелепую историю, аналогичную той ...аналогичную той... аналогичную..., что эту ему рассказывали, как о прочитанной в книжке по такому же поводу... ах, да, эта история... он мягко сполз с дивана и стал перед сестрой на колени.
– Не плачь, сестренка: лес рубят - щепки летят, - хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, - забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.