Шрифт:
Действительно, каждый "олицетворенный кошмар" в "Петербурге" подготовлен, многократно продублирован, разъяснен и соотнесен с реальностью (романной). Тематические безумства и бездны позитивистски мотивированы на повествовательном уровне.
Прежде чем явиться к Дудкину, Медный Всадник дважды представлен движущимся в свете луны на фоне бегущих облаков. Заботливо добавлено, что встреченный героем в кабачке моряк - "вот это лицо и вот эта зеленая рука", то есть Петр. Увиденные Дудкиным там же, на Сенатской площади, желтые монгольские рожи (символ скифства, угрозы с Востока) через несколько строчек оказываются японской делегацией. Очередной бред Дудкина остранен повествовательным взглядом со стороны: "Если бы со стороны в ту минуту мог взглянуть на себя обезумевший герой мой, он пришел в ужас бы: в зеленоватой, луной освещенной каморке он увидел бы себя самого, ухватившегося за живот и с надсадой горланящего в абсолютную пустоту пред собою; вся закинулась его голова, а громадное отверстие орущего рта ему показалось бы черною, не-бытийственной бездной; но Александр Иванович из себя не мог выпрыгнуть: и себя он не видел; голос, раздававшийся из него громогласно, казался ему чужим автоматом".
Особенно умилительной заботой о читателе выглядят замечания вроде тех, что встречаются в последней главе. "Сардинница, то есть бомба, пропала" (перед этим бомба называлась сардинницей десятки раз). "Мы напомним читателю: Аполлон Аполлоно-вич рассеянно в кабинет к себе из комнаты сына занес сардинницу; да и забыл о ней вовсе; разумеется, был он в неведенье о содержании сардинницы" (это опять дублирование того, что давным-давно было ясно из фабулы).
Повествовательным принципом "Петербурга" оказывается не символическая многозначность, а аллегорическая прямолинейность. "Глубины" постоянно выбрасываются на поверхность, бреды рационализируются, бездны обнажаются и просвечиваются.
Может быть, компромисс Белого был платой за его репутацию первопроходца и теоретика-радикала? Достоевский в "Бесах" и "Братьях Карамазовых" более иррационален и символичен именно потому, что ему не приходится грудью защищать избранную доктрину.
Или же противоречие объясняется самой природой романного повествования? Подробный и последовательный рассказ - слишком неподходящая материя для символической двуплановости и лирической суггестивности.
Во всяком случае, в эпилоге повествовательная стратегия резко меняется. Белый нарушает законы не только искомого символического, но и обычного "жизнеподобного" повествования (если предположить, что таковые существуют).
"Чувствуете тон этого эпилога? Он составлен по классическому рецепту. О каждом из героев повести кое-что сообщается напоследок, - причем их житье-бытье остается в правильном, хотя и суммарном соответствии с прежде выведенными характерами...", - формулировал поэтику эпилога герой, писатель и преступник, набоковского "Отчаяния".
Белый-писатель словно не подозревает о классическом рецепте в эпилоге ни словом не упомянут главный герой, Петербург; действие переносится в совершенно иные места - деревню, Египет. Бесследно исчезают, не удостаиваются даже упоминания другие персонажи: семейство Лихутиных, сумасшедший Дудкин, верные слуги, мерзкие сыщики, модные дамы. В кадре, в пяти быстрых монтажных перебивках остаются лишь двое - отец и сын.
Причем вместо "прежде выведенных характеров" им предлагаются новые, неожиданные амплуа. Сенатор из Нетопыря, ледяного Аквилона, Сизифа превращается в простого небритого склеротического старичка с васильковыми глазами, живущего только памятью о сыне ("Говорите, окончил?.. Может быть и приедет?").
Аблеухов-младший на трех страницах переживает двойную метаморфозу. Вместо ублюдка, шута, демона пространства, почитателя Канта является сначала пытливый ученый, исследо-ватель египетских древностей ("Монография называется... "О письме Дауфсехруты""), а потом - деревенский затворник в опустевшем отцовском имении, читатель "почвенного" Сковороды, посетитель деревенской церкви.
"А уж к самому концу эпилога приберегается особенно добродушная черта, относящаяся к предмету незначительному, мелькнувшему в романе только вскользь", - продолжает набоковский персонаж. У Белого вместо добродушной черты или лирического пассажа (еще один распространенный тип финала), которых достаточно было в основном тексте, в самом конце стоит сухая информационная фраза: "Родители его умерли", хотя о смерти Аблеухова-отца уже не раз говорилось раньше и даже была описана его могила.
Эпилог "Петербурга" не катарсичен и закрыт, а проблематичен и перспективен. Объяснить это можно как незавершенностью замысла (роман мыслился как вторая часть так и не написанной трилогии "Восток или Запад"), так и монтажной композицией, где часть относительно свободна и самостоятельна в составе целого.
Пушкинские эпиграфы к первой и восьмой главам закольцованы, но дают разные перспективы восприятия основной фабулы. Повествователь в "Медном всаднике" смотрит на происходящее с близкого расстояния, почти в упор: "Была ужасная пора. О ней свежо воспоминанье". Летописец Пимен в "Борисе Годунове" видит все откуда-то издалека, с точки зрения вечности: "Минувшее проходит предо мною... Давно ль оно неслось, событий полно, Волнуяся, как море-окиян? Теперь оно безмолвно и спокойно:
Не много лиц мне память сохранила, Не много слов доходит до меня..."
Между тем в романном мире между "свежим воспоминаньем" и "давно минувшим" проходит всего восемь лет: от октября 1905-го до появляющегося в последнем абзаце эпилога 1913 года. Последняя хронологическая точка романа совпадает с временем публикации книги. И этот год оказывается более символичным, чем, вероятно, предполагал автор "Петербурга".
Потому что в следующем году взорвалась не смешная бомба-сардинница в сенаторском доме. Грохнул мировой взрыв. Исчез с карты город-герой Белого. Через десять лет сменил имя еще раз... Из свежего воспоминанья стал давно минувшим.