Шрифт:
Не было на юге острова сезонной "сайры", и мужиков здесь жило вдвое больше, чем женщин, да еще военный гарнизон - два батальона отборных самцов разного звания - прокисал под боком, и Танины чувства развернулись в годы житья в поселке во всю ширь. Сходилась она с одним, с другим, с третьим, выходила замуж за офицера, разводилась, вновь тянуло ее к семейственности, но почему-то не держалось в ней ничего домашнего: один суженый от нее сбежал, от другого сама еле избавилась, третий сгорел от водки, четвертый вернулся к юридической супруге... И Таня каждый раз обнаруживала себя охваченной тягучим, будто обреченным на пожизненность, одиночеством. Детей у нее не могло быть: гинекологи вычистили все ее материнство еще в юности. Но свою грусть она все-таки научилась преломлять: она с годами делалась все большей мечтательницей - словно душа ее неродного отца каким-то образом дала побеги через наслоения лет и они проросли в ее собственную душу нежной созерцательностью. С порога дома взор ее простирался прямо в залив тридцать пять шагов до морского беспокойного мира, до прозрачных толщ, в которые можно было заглянуть сверху, в пронзенные изумрудом изломы волн. И с Таней случалось, что, выйдя из дому, она могла остановиться на пороге, пораженная непонятно чем: каким-то увиденным явлением, мыслью, чувством, предметом, - и погрузиться в глубокую задумчивость, в ненормальное слезное умиление, и долго созерцать что-нибудь совершенно пустяковое: никчемную пичужку - куличка, бегающего по берегу, или то, как идущие к берегу волны, приподнимаясь на отмели, словно заодно приподнимали и каменистое дно, становившееся разом видимым и близким. А что такое бесцельно созерцающая море женщина и что может всколыхнуться в ее голове, кроме какой-нибудь нелепицы? Но она могла и взбелениться: жило в ней, как и в любой другой женщине, два известных начала. Было года за два до пожара такое, что в минуту нахлынувшей на нее нестерпимой муки - будто без повода, а так, от раздумий о своей неприкаянности - она сожгла в печи толстую тетрадь в синей клеенчатой обложке. И, раздирая ее в клочья, бросая листы в огонь, Таня одновременно удивлялась себе: почему в груди в одном вихре кружились жалость, слезы и противоположный им злобный восторг, жестокость к самой себе? Она, словно посторонний зритель, прослеживала свои действия: вот она неистово вторглась в глубь тетради, в мельтешение стихов, а взгляд выхватывал - не хотел, но выхватывал - знакомые завитушки букв, слов, строк, и где-то в глубине, в потемках прочитывалось - не хотело, но прочитывалось умещавшееся в строчках. И оттого делалось еще злее и нетерпимее. Тогда ее коснулась невероятная сила, исходившая от огня, жующего-чернящего тетрадную бумагу с самодельными стишатами.
* * *
После пожара на Таню надвинулись принесенные из чужих миров июльские дни. Они полнели теплым солнцем и облачным паром проплывали к своим ночам один за другим. Каждое утро два журавля, взлетавшие с дальней песчаной косы, развернув веерообразные бело-черные крылья, делали медленный круг над домиками, может быть, для того лишь, чтобы люди могли задрать головы и посмотреть на них.
Таня заняла дом далеко на отшибе, где часть поселка давно опустела и погибла, осыпалась от старости, уцелевшие стены с дырявой крышей было трудно назвать домом: мальчишки, успевшие стать дядями, много лет назад побили стекла, со стен осыпалась штукатурка, крыша прогнила, а с одной стороны кусок ее вовсе улетел с тайфуном, сгнили полы. В дожди мусор плавал в комнатах. Но в закуте, похожем на прежнюю кладовку, уцелел сухой уголок. Таня сделала здесь из рыбных ящиков топчан, вход завесила широким дырявым покрывалом густо-малинового цвета. Растягиваясь на топчане, Таня касалась покрывала ногами.
Она прожила в домике несколько дней, как в забытьи, то и дело заваливалась спать, бродила без толку по берегу или садилась посреди комнаты и перебирала два мешка барахла, которое насобирали ей односельчане. По утрам вылезала в пустой оконный проем - так было ближе - и шла к морю. Японские браконьеры, заходившие в залив на быстроходных шхунах промышлять креветку-чилима и трепанга, в бинокли наблюдали за маленькой женщиной, которая снимала светлый халатик, обнажая темную от загара наготу, мотала головой, раскидывая на плечи распущенные волосы, и входила в воду. Она долго барахталась в прибрежной прохладе, всецело, упоенно отдаваясь легкому ощущению невесомости.
Проверив расставленные ночью скрытые порядки ловушек-чилимниц, японцы убирались восвояси, потому что издали накатывал баламутивший море тяжелый русский сторожевик. Таня смотрела им вслед, не желая понимать ни тех далеких людей, управляющих рыболовецкими судами и военными кораблями, ни их игр в границу и политику. Она тоже проверяла свою чилимницу, вытряхивала с треть ведра крупных зеленых креветок и перебирала небольшую сеть путанку, в которую могла наячеиться пара камбал и большой, величиной с кошку, рогатый толстомордый бычок-керчак. Шла к дому, снимала с веревки бельишко, обматывалась в серую простыню и, расслабленно сидя на порожке, наблюдала, как засыпают в ведре рыба и креветки. Она заливала чилимов морской водой, добавляла пол-ложки соли и варила на костре, а рыбу из нежелания возиться бросала приблудной кошке японской породы с коротеньким, точно обрубленным, хвостиком.
Как-то вечером она брела берегом. Жилые домики начинались через полкилометра, и Таня, пройдя развалины двух домов от старой заставы, издали увидела бабку Рыбакову. Залив лежал под небом жидким зеркалом, отсвечивая садившимся солнцем, и бабка клуней возвышалась над водой посреди оранжево-переспелой солнечной дорожки. Таня подошла ближе и увидела, что бабка в болотных сапогах, отойдя порядочно от берега, насколько позволяла глубина отлива, и поставив в воду табурет, сидела на нем, чинно сложив руки на коленях и вперив взгляд вдаль, а может быть, не вдаль, потому что в таких слезливых полуслепых глазах, какими бабка взирала на текущую мимо жизнь из-под мохнатых белых бровей, все дали, горизонты и перспективы не должны были иметь очертаний, а, наверное, походили только на игру света, дополненную старушечьими видениями. Мелкие ленивые волны прокатывались между болотниками и ножками табуретки. Но воды прибывало с приливом, и бабка поднялась, сделала два шага к берегу и опять уселась, послушно уложила темные корявые ладони на колени и застыла. Таня остановилась за ее спиной.
– Баб Мань, ты что там ловишь?..
Бабка качнула головой, буркнула что-то.
– Чего?
– не поняла Таня.
– Да не мешай ты...
– Бабка чуть повернула недовольное лицо.
Бабка сидела еще с минуту, а потом не выдержала, поднялась, подхватила табурет и пошла к берегу, шумно загребая воду. Кургузая, в отвернутых болотниках, в тугой красной косынке, черноликая и косматая, была она будто старой матерью кривого пирата, хотя Танька знала, что сынок ее, и сам почти старик, вовсе не пиратствовал, а жил простым спившимся человеком в районном Южно-Курильске, получал пенсию да еще трудился подсобным рабочим на рыбозаводе.
– Ты что там делала, баб Мань?..
– Что да что да пошто...
– скрипела бабка, будто в горло было подсыпано
песка.
– Лечусь я.
– Она поставила табурет на берегу, опять уселась, тяжело задыша-ла.
– В мае на Сахалине была, в больнице... Доктор сказал: астма у меня. Прописал дышать морским воздухом.
– Видать, весельчак тебе доктор достался, - засмеялась Таня.
– А ниче, веселый, - закивала бабка, полезла за пазуху, достала пачку "Беломорканала", сама закурила и угостила Таню, стала глубоко затягиваться, и Таня видела уходящую под кофточку бабкину морщинистую темную шею и еще глубже краешек запавшей хилой груди, и там, в груди, сипело трухляво и мокро, будто там уже не легкие были с их обычным предназначением, а что-то рвано-губчатое, пропитанное густой жижей. И вдруг словно прорвало бабку, что-то болезненное отслоилось в ее недрах, она надсадно закашляла, лицо ее напряглось, наливаясь старой кровью, но что-то хрумкнуло в горле, она сглотнула и задышала свободнее.
– Таперь отпустило...
– И она затянулась особенно смачно, дохнула таким облаком, что на секунду голову ее полностью окутало дымом.
– А ты давеча чево в магазине не была?
– оживилась она.
– Что мне там... У меня денег почти нет, - отвечала Таня.
– А я давеча была. Привезли, слышь ты, японскую муку - гуманную помощь. По дешевке. Я взяла пять пачек. А мука с отрубями, слышь... Давились за эту муку. Райка Харитониха Райке Мамедихе - по роже когтями. Слышь?..
– Бабка засмеялась слюняво и хрипло, отдаваясь смеху так, что он же ее отвлек от разговора, она через десяток секунд и не помнила, отчего смех, замолчала, забывчиво глядя в море, и опять заговорила, но о другом, стала жаловаться на внука Витю, который жил прежде у родителей в Южно-Курильске. Но отец его бабкин сын - совсем рехнулся от водки, стал заговариваться, и Витек вдруг переехал к бабке, и был он теперь ей в тягость. Терпела его, но не могла приветить душой. А он мог напиться и прийти в дом с друзьями, устроить пляски под магнитофон или даже подраться, а то вдруг пить перестал, но зачудил пуще того: наладился строить чего-то, стучал, стругал, пилил.
– Это чего это, говорю?..
– рассказывала бабка.
– Аэросани будут, говорит.
– А чего это такое и на кой оно тебе, говорю.
– Как, говорит, на кой - зимой по снегу гонять.
– А зачем гонять, и сам не знает... А ведь здоровый дурень, двадцать пятый год... Ирод, ирод, и все тут. Что ты думаешь, он давай эти аэросани заводить. Как заревет, а вертушка у ней оторвалась и улетела далеко-далеко... А ежели бы кого убило, спрашиваю. Отстань, говорит, ба, я не в ту сторону заточил... Ирод...