Шрифт:
И так тянулось год, второй, третий... Коэффициент, надбавки... Это была трясина. Но если бы только деньги, Бессонов, пожалуй, сумел вырваться. Было еще и другое, что утешало, но и вязало по рукам. Острова затягивали - не романтикой, романтика - слащавое словцо для семейных байдарочников, да и какая романтика для человека, который проклятым рабом вкалывает на добровольной каторге, - они затягивали своей значимостью. Такое понимание пришло не сразу: острова будто раздвигали географию, здесь чувствовалось совершенно не доступное ни горожанину, ни байдарочнику, ни археологу, чувствовалась не земля даже, а Земля, одновременно огромность и малость ее, и совсем уж микроскопическая малость человеческая. Но не та малость, свойственная обезличенному отщепенцу и подлецу, а одухотворенная малость, осознанная через причастность к миру, который родил тебя и позволил дышать-наслаждаться-любить-ненавидеть. Вот что удивляло: самый последний невежда будто прозревал здесь и становился способным хотя бы изредка прикасаться к тонко натянутым стрункам души. Океан раздавался вширь белесо-лазурной чашей, полной жизни и движения. Океан и был жизнью. И самим текучим временем. Здесь стены - теснившие взор, обычные городские стены, которые отгораживали Бессонова от мира двадцать восемь лет, начали разваливаться, и все те царства, пирамиды, крепости, храмы, все армии, полчища, все образы истории, вся та гигантская империя прошлого, помеченная датами и событиями, испещренная магическими письменами, пахнущая навозом и кровью, копотью крепостей, плесенью склепов, стала блекнуть и растворяться до лоскутков, до оборвышей фраз, имен и полузабытых картинок. И пришел неизбежный день, в который он признался себе в том, что смерть соседа-алкоголика, в самоубийственной тоске опившегося уксусной эссенции, имеет для него самого - Бессонова - неизмеримо более глубокий смысл, чем благородное, поучительное позерство Сократа. Бессонову будто тогда открылось то, о чем он не то чтобы не думал раньше, но что просчитывалось лишь теоретически, не проникая в глубину его, что представало застившим взор необозримым количественным мельтешением - статистикой, невнятным бормотанием летописцев и пафосом историков, вмещавших историю словно в рамки игры, ирреальности, - открылась искренняя мерзость истории, открылось, что вся она была наполнена - только этим она и была напол-нена - убийствами, трупами и разложением. Царства рухнули, рухнули мечты его отстроить древнее городище, как оно есть, с детинцем, башней, теремом, капищем... Городище, жившее страхом, жадностью, похотью, кровью, вывороченными кишками, отрубленными конечностями. Образы людей, облаченных в одежды благородства, явили собой обыденное проявление гнусности: кровавые дядьки, названные святыми и радетелями отечества - от варягов до Романовых и от Романовых до позднейшего совсем уж отродья... Все, что хранила память, представилось ему вдруг разом выколотыми глазницами, распоротыми животами, выломанными суставами... Один час в пыточной, даже если отмести все остальное, один час, когда педераст Петруша Романов жег родного сына железом, этот час перечеркнул все нужность самой страны, преисполненной ненависти, огромность ее, тулпы ее. И это было оправданием Бессонову, которое он выдернул из собственных терзаний.
А на острове смерть косила людей, как на фронте. Все, что он видел на материке, упакованное в гробы, кроме, пожалуй, одного случая, происходило незримо, в карболковых застенках больниц, в тиши спален, - это миновало взор и подавалось только спектаклями процессий с их пошловатой средневековой мистичностью. На острове было иначе. Островитяне выбивались из жизни, как подстреленные: кто расшибался на мотоцикле, кто сгорал при пожаре, кто сгорал от водки, кого забирал океан. А были такие - и было их немало, - кто сам убивал себя. Бессонов мог назвать с полтора десятка случаев, когда люди выпивали уксус. Он воочию видел подтверждение чьей-то жутковатой мысли: определенные виды самоубийств могут быть модными. Тяга к страшному самоистязанию была странной, ведь каждый новоиспеченный претендент на вечное забвение, берущийся за ухватистый пузырек с эссенцией, насмотревшись на предшественников, был хорошо осведомлен о превратностях путешествия по огненной реке мучений. Когда же плюгавый пьяница по фамилии Пуженко, занимавший часть дома напротив, механик с дизельэлектростанции, выполз на свое крыльцо, выпучив красные от боли глаза и хрипло взывая о помощи, Бессонов догадался, что чувство солидарности, коллективизма, общности, толпы, стадности преследует человека вплоть до самого предела. Человек не может быть один, он должен знать о попутчиках, либо о предшественниках, либо, на худой конец, должен предполагать о последователях даже в таком важном единоличном деле, как самовольное отбытие на тот свет.
Случилось так, что Бессонову и еще одному человеку пришлось повести умирающего в уличную уборную, потому что тот начал тусклым сожженным голосом проситься:
– Сведите, мужики, не в штаны же...
Они подняли его с кровати. Сбежавшийся посмотреть на чудо смерти народ расступился. На улице тоже толпились меланхолически любопытные. И Бессонов уловил в лице Пуженко нечто странное, никак не совмещающееся с его положением уходящего: лицо сквозь муки огня засверкало значительностью и пафосом, механик вдруг забыл о собственной смерти, словно вот только теперь и состоялось главное событие его жизни, ради которого эта жизнь и затевалась - теперь-то и состоялось всеобщее признание его центром Вселенной, о чем сам он давным-давно знал, да таил знание в тихом раздражении. Вот они все и сбежались к нему - сбежались по доброй воле, никем не понукаемые, и каждый оцепенело смотрел на него, почти как на бога, как на конечную истину. Бессонову показалось, что ведомый под руки Пуженко как-то нарочито и зло протаранил набыченной головой кого-то замешкавшегося на пути: что ж ты встал, растяпа, не видишь, что ли, - Я иду!
В уборной, сняв с него штаны, двое добровольцев подержали угасающего механика над сортирной дыркой, но из него вместо экскрементов вывалились и повисли на полметра сваренные кислотой розовато-белые вонючие кишки. Тогда-то Бессонова и посетила внезапная мысль, и даже еще не мысль, а пока лишь чувство, такое же острое, какое, наверное, пронзает приговоренного к отсечению головы в тот неуловимый миг, когда отточенная кромка стремительного топора едва успевает коснуться его шеи и рассечь первые слои эпителия. Чувство прозрения, не могущее вызвать сомнений, потому что оно именно мгновенно и искренне, лишено обдуманности. Он вдруг понял, что никакого возвращения в прошлое у него уже не будет.
Бессонов с тех пор не читал книг об умершем времени - оно было погребено под дикими сопками и вулканами, под непроходимыми джунглями, под закрученными атмосферными перьями, под океаном, без конца переливающим прозрачно-бездонные воды по величественным сосудам. И тогда же он будто окончательно потерял контроль над собой, но не то чтобы не мог проследить за метаморфозами собственной души и тела, а без сопротивления отдался их воле, порой с удивлением обнаруживая в себе новые и новые качества. Происходило же с ним навязчивое превращение: на городского человека нарастала грубая дубленая оболочка обветренного выносливого мужика с крепкой коричневой шеей. Некая сила подгоняла его под внешний мир, и он почти физически ощущал перемены: будто в один день приходит один человек в него, потом другой, один отступает, другой вторгается, что-то наслаивалось на его сердцевину, дополняя, а может быть, и коверкая ее. А уж вторгшееся и его центральное, истинное, могли давать какие угодно сочетания: отрешенные, задумчивые, покладисто-сентиментальные, безумно-отвратительные, бешеные. Жена ругалась: "Псих! Ты псих!.." А он знал, что она неправа, облекая его разодранность, его мучительные попытки продраться сквозь стены того коридора, в котором ему отведено и велено было шествовать, облекая в расхожую заготовку-формулу "псих". Определения и аксиомы - паклю для "здравого смысла", которой конопатят щели сомнений, он терпеть не мог.
Его бытие отражалось в памяти комичными картинками. Вот он приехал из отпуска. (А той зимой он ездил в отпуск за два года, без жены и дочери, и он как бы ненароком помимо выделенных ему двух тысяч прихватил свою сберкнижку.) И вот он приехал, он проходит в дом, дочка прыгает вокруг него, жена улыбается, а он мельком видит свое лицо в зеркале: жуткие запойные мешки под глазами и недельная щетина. Он ставит на пол унылый отпускной чемодан и достает из одного кармана дорогого кожаного пальто два апельсина, отдает дочке, из другого - горсть мелочи и высыпает на стол. За два месяца он ухитрился спустить почти двадцать тысяч. Он поил в ресторанах своих однокурсников, преподавателей, соседей, родственников и тех, кто был как бы родственником и приятелем, он устраивал какие-то грандиозные представления с участием цыган и настоящего циркового фокусника, катал в карете, запряженной парой гнедых, молодую смазливую женщину. Но у него был осадок на душе на протяжении всего отпуска, и осадок тот формировался из образов андерсеновской сказки о разбогатевшем солдате.
Или вот он крушит дорогую посуду. Причем делает это с особой изощренностью: сгребает хрусталь и китайский фарфор с полок серванта в оцинкованное ведро, а потом с силой, с широкой амплитудой встряхивает ведро и несколько раз, не выпуская дужки, бьет донышком об пол - фужеры, вазочки, чашечки с хрустом уминаются в крошево. Потом он кромсает ковер на стене, но основа ковра настолько плотна и ворс так густ, что даже острый разделочный нож вязнет и удается сделать только два коротких пореза.
А потом: он помнил ее лицо, распаленное - наверное, жадностью, - ему так хотелось считать, что жадностью. Она кричала, визжала на него:
– Мне надоело! Надоело!..
Повод был пустяковый. Чуть поддатый Бессонов увидел солдат у почты, человек пять: собирали они окурки у почтового крыльца. Он к солдатам, памятуя свою службу до института, был сердоболен и, движимый пьяной сентиментальностью, повел их домой, выставил кастрюлю с горячим мясным борщом. Солдаты эту кастрюлю, конечно, умяли в пятнадцать минут, а когда ушли, Полина Герасимовна закатила ему скандал: красное орущее лицо, утяжеленное вздрагивающими брылками... Он потом оправдывал себя: он не в ее лицо отправил кулак, а во всеохватную, расползшуюся на всю их жизнь жадность - к деньжатам, к барахлишку, золотишку, хрусталям... Во всяком случае, он верил в эту ее жадность. Его еще удивляло в те дни, что она очень быстро простила ему фингал под глазом, простила, что поселок недели две зубоскалил у них за спиной, и даже присмирела надолго.