Шрифт:
«Мне не нужно говорить Вам, как был бы я счастлив увидеть Вас вновь. В мире нет другого ученого, к которому с большей благожелательностью отнеслись бы и университетские круги, и широкая публика».
Но почему письмо старого резерфордовца пришло под эгидой британского правительства? Полно было значения, что физик-ядерщик говорил от имени государства. И тотчас вспомнился визит Гейзенберга полуторалетней давности и тогдашняя устрашающая догадка: «Они, немцы, думают над атомной бомбой!» Не означало ли письмо Чэдвика, что ее, ни в какие мыслимые сроки не осуществимую, пытаются делать и в Англии? Не на это ли намекала последняя фраза:
«…Если Вы решите приехать, Вам будет оказан самый теплый прием, и Вы получите возможность послужить нашему общему делу».
Общее дело — война против гитлеризма. Но отчего же Чэдвик не торопил его? Отчего настаивал на полной свободе выбора со стороны Бора? И подчеркивал это:
«Я никоим образом не хочу влиять на Ваше решение, ибо только Вы один можете взвесить все обстоятельства, а я питаю безусловную веру в Ваш суд, каким бы ни оказался приговор».
Чувствовалось: кроме всего прочего, Чэдвик подразумевал нравственную решимость делать или не делать А-бомбу. Тут никто не вправе был отвечать за другого — да или нет. Для Бора этот вопрос решался словами ОБЩЕЕ ДЕЛО. И он бы поспешил на зов издалека, если бы…
…Он ничего не знал о том, что происходило в Англии. Ни о том, что с апреля 40-го года там успешно работал атомный Мауд-Комитти. Ни о том, что уже осенью 41-го физики объединили свои усилия с технологами и военными в новой организации Тьюб Эллойз. Ни о том, что между Англией, Канадой и Соединенными Штатами уже налаживалось сотрудничество по ядерным проблемам.
Он ничего не знал и о том, что происходило в Америке. Ни о Манхеттенском проекте. Ни о первом атомном реакторе, запущенном Ферми в Чикаго 2 декабря 42-го года. Ни о строительстве заводов-гигантов для производства ядерной взрывчатки в Хэнфорде и Ок-Ридже. Ни о начале работ по созданию Лос-Аламосской лаборатории в пустынно-гористых краях Нью-Мехико.
Всему этому и многому другому еще только предстояло обрушиться на него шквалом невероятной и нежданной информации.
Он ничего не знал о том, что происходило с его многочисленными учениками и друзьями, бежавшими из Европы. Он мог только мысленно отмечать, что их имена больше не появляются в научной печати. Занимавшие его физические вести не просачивались в Данию даже через такую узкую щель, как булавочный каналец в ключе, куда запрятано было письмо от Чэдвика. И его неверие в реальность А-бомбы оставалось неприкосновенным все три года: ничто не противостояло этому неверию и не могло его поколебать.
…Бор очень скоро известил капитана Гюта, что ответ на послание британского правительства готов. По той же конспиративной цепочке — через Петера — ушел его ответ в Англию. И там с удивлением узнали, что Бор сейчас не приедет.
Он писал, что со всею пылкостью отдался бы общему делу, но
«…Я чувствую, что в нашем безысходном положении мой долг — помогать народному сопротивлению тем угрозам, каким подвергаются свободные институты Дании, и защищать тех ученых, которые нашли здесь прибежище. Однако ни сознание этого долга, ни даже мысль об опасных репрессиях против моих коллег и семьи не весили бы достаточно много, чтобы удержать, меня здесь, если бы я чувствовал, что другим способом мог бы оказаться более полезным, но едва ли это вероятно. Я убежден, что практически невозможно немедленное использование последних чудодейственных открытий атомной физики, какие бы перспективы они ни сулили в будущем.
Однако настанет момент — быть может, в скором времени, — когда положение вещей изменится, и тогда я смогу в меру своих скромных сил тем или иным путем помочь восстановлению интернационального сотрудничества во ими прогресса человечества. Как только придет этот момент, я с радостью сделаю все, чтобы присоединиться к моим друзьям».
Письмо ушло, а он остался.
Тем временем наступил четвертый год оккупации. Вокруг был снова акварельный апрель — такой обезоруживающий, что быть бы на земле миру! Но вместо этого чернота становилась все неумолимей. Цвет времени не светлел, а сгущался.
Лето 43-го было безрадостней предшествовавших зим. В августе перестали существовать «свободные институты Дании». Их свобода мало кого обольщала и прежде. Но людям других оккупированных земель Европы датский вариант немецкого господства даже и теперь показался бы райским. В него просто не поверили бы русские, поляки, чехи, югославы… Да и не только славяне Европы, но и все, кто познал фашистскую геополитику в действии: увидел растерзанной свою страну и увидел эшелоны своих земляков, угоняемых на чужбину. По датскому варианту даже не было объявлено военное положение. Лицемерие бескровного завоевания позволяло и это.
А выстрелы все-таки гремели. В августе 43-го — чаще, чем во все предыдущие сорок месяцев оккупации. Немцы начали хватать и расстреливать заложников: террор отчаяния должен был смирить волну массированного неповиновения. Оно делалось всеобщим. Бастовал рабочий Копенгаген. Не покидали портовых причалов транспорты с продовольствием для Германии. Саботирующая столица становилась моделью для остальной страны.
28 августа германское командование предъявило ультиматум покорному датскому правительству. Требование смертной казни за саботаж было одним из его пунктов. Датчанам предлагалось стать палачами датчан. Правительство — теперь уже из страха перед отвагой своего народа — ответило отказом. Это вынуждало его к отставке. И оно ушло.