Шрифт:
– Посадить ветку некому, а рубать все мастера. Что я ей, не даю их рвать? Рви, всем хватит. Вон какие рясные отростки.
– Моя говорит: ей картошка дороже вишен.
– Нехай придет ко мне, в погреб. Я ей сколько хочешь этого добра нагребу. Картошка!.. Я ей срублю!
– отрывисто, необыкновенно волнуясь, говорила Касатка. Вид у нее был строгий, решительный, но одновременно какаято подавленность, неуверенность была в ее словах, в детски-обиженном выражении лица.
– Я уже и так, и сяк: маленько, мол, потерпи, - извиняющимся тоном объяснял Егор, тоже волнуясь, ерзая по дровосеке.
– Погоди, может, к осени все само собой решится. Что-то ж будет.
– Не дождется! Я ей срублю! В суд... до прокурора дойду! Это нигде такого закона нету, чтоб живое дерево, если оно рожает, губить. Я ей покажу кузькину мать, допросится!
– Ладно, теть...
– Егор сокрушенно вздохнул и пальцем придавил папиросу о дровосеку. Встал, поскрипел брезентом.
– Я с ней сам воспитательную работу проведу.
– Ты не дюже ее ругай, - опомнилась Касатка.
– Легонько приструни. Для острастки.
– Будет сделано, - Егор подмигнул ей.
– Теть, у вас не найдется чего-нибудь от сердца?
– А что?
– Да у моей сердце колотится. Вчера перенервничала, теперь лежит, охает. Аппетит потеряла.
– Тогда, Жорка, ты ее не тревожь. Она сама одумается.
Касатка ушла в сени и вернулась оттуда с двумя маленькими узелками: белым и синим.
– Возьми. В этот я отсыпала пустырнику.
– Она показала на белый узелок.
– От сердца. Прошлым летом много его росло на Ивановом выгреве. Значит, так, слухай. В столовую ложку нехай капнет чуток спирта и помешает в нем порошок, а потом смесь надо заварить в чашке кипятка и пить с сахаром. Три раза в день.
– Ясно. А это что?
– Егор потряс синим узелком.
– Хмель. Его хорошо подсыпать для аппетита.
– Спасибо. За молоком придете? Она вам утрешнпк оставила.
– Приду. Вот закончим городить, сядем полудновать - и возьму... А ты ее не ругай. Ну ее! Она у тебя нервная, вся так и загорается.
Потрясывая узелками, Егор ушел. Некоторое время мы работали молча. Касатка лишь кряхтела громче обычного, качала головой и, когда брала молоток, била им как попало. Гвозди кривились, она сердилась, выхватывала их щипцами и бежала выпрямлять на гладком камне у порога. Видно, разговор с Егором задел ее за живое, она никак не могла успокоиться. Меня и самого несколько озадачили брошенные им вскользь слова: "Может, к осени все само собой решится". А что должно быть осенью?
Это не выходило у меня из головы. Молчать мы оба молчали, но, конечно, думали примерно об одном и том же.
У Касатки невольно прорвалось:
– "Срублю"! Ишь, грозится! Она, Максимыч, какаято припадочная, ей-бо... Разом нормальная, рассудительная, а разом - как ее черти поджигают, прямо в глаза кошкой сигает. И все из-за этих вишен. "Срублю"! А ты их сажала, ухаживала за ними? В засуху их поила?.. Не-е, Жорка не такой. Он спокойный. Навязалась на его шею.
"Срублю"! Я их в войну, в самые холода, когда ни дровинки во дворе, и то сберегла. А после? Налоги какие за них драли - упаси господи! Вон и твой отец, даром что мужик, а не выдержал, груши в саду подчистую перевел, чтоб меньше платить. Ну? А я на что баба - не поддалась. Рука не налегла. "Срублю"! Я те срублю!
– Касатка в сердцах высоко подняла над собою перегнувшуюся доску и прижала ее к столбам.
– Много вас таких будет!
Пришивай, Максимыч.
К обеду мы покончили с забором, Касатка вдоволь налюбовалась им, накормила утей и резво побежала к Нестеренчихе за молоком. Вернулась с глиняной махоткой в руках, позвала в хату.
– Отошла, лярва, - тоном примирения сказала она о соседке.
– Выпила отвару и молчит, как будто и не пылила. Я тоже про вишни - ни словечка, рот на замок. Жорку не хочется подводить. Он, Максимыч, ей-право, мировой мужик.
Пообедав, я спросил у нее:
– На что это Егор намекал? Что случится осенью?
Касатка долго убирала со стола, мыла в кастрюле деревянные ложки, старательно вытирала их насухо полотенцем. Наконец отважилась открыть тайну, как бы решившись на что-то недозволенное:
– Ох, Максимыч, не хотела тебе жалиться, да, видать, припекло. Настал час.
– Зачем-то оглянулась на дверь, понизила голос: - Они меня, враги, со свету сживают.
– Кто?
– Начальство. И бригадир, и все. Я вроде им больше и не жилец на свете. Кругом я одна виноватая.
– Она опустилась на лавку с беспомощно-жалким, расстроенным лицом.
– Больше, говорят, не смейте, бабушка, сажать картошку у Чичикина кургана, вы переселенка. Мы тут, мол, новую ферму построим, а вашу хатенку сковырнем бульдозером. Надумали меня вопхнуть в большой дом.
На самый верх, на второй этаж загонят. Мол, газ там, и за водой не надо бегать: крант отвинтил - и бери. А я им говорю: на кой ляд мне ваш крант? Дайте тут, в своей хате, спокойно помереть. Смеются. Им, вишь ты, Максимыч, смешно. Кошке - игры, а мышке - слезки... Насильно, говорят, переселим. А я им: воля ваша, давайте!
И меня с хатой - на мусор. Умру, а никуда не пойду. Ругаются, грозят. Вот, Максимыч, до чего я дожила, - Касатка всплакнула, вытерла платком глаза и сидела как неживая, с вяло опущенными вдоль тела руками.