Шрифт:
Не знаю, было ли уже кем-нибудь отмечено, что одним из главных условий продолжения жизни является ее укромность, сокрытость от глаз. Если оболочка плоти перестает окутывать нас, мы попросту умираем. Человек может существовать лишь до тех пор, пока он отгорожен от своего окружения. Череп – это шлем космонавта. Оставайтесь в его пределах, не то погибнете. Смерть – это разоблачение, раздевание, смерть – это приобщение и причастие. Чудесно, должно быть, слиться с окружающим нас пейзажем, однако, поступив так, мы покончим со своим хрупким я. Чувство, которое переживал сейчас бедный Пнин, и было чем-то весьма похожим на это раздевание, на это приобщение. Он ощутил себя пористым и уязвимым. Он обливался потом. Он испытывал ужас. Лишь каменная скамья, попавшаяся среди лавров, не дала ему упасть на дорожку. Может, это был сердечный приступ? Сомневаюсь. В данном случае я его врач, а я, да будет мне позволено повториться, сомневаюсь. Мой пациент принадлежал к тем редким и несчастливым людям, которые смотрят на свое сердце ("полый, мускульный орган", мрачно определяет его "Вебстеровский новый университетский словарь", который остался в осиротевшем саквояже Пнина) с брезгливым ужасом, истерическим отвращением и нездоровой ненавистью, словно это какое-нибудь склизкое, могучее и неприкасаемое чудище, паразит на нашем теле, с которым мы, увы, должны мириться. Случалось, что врачи, озадаченные толчками и переплясом его пульса, подвергали Пнина особо тщательному осмотру, и тогда кардиобормашина вычерчивала сказочные горные хребты, свидетельствуя о десятке роковых болезней, исключающих друг друга. Сам он боялся прикасаться к своему запястью. Он никогда не поворачивался на левый бок, даже в те удручающие ночные часы, когда всякий, кто страдает бессонницей, тщетно испробовав и один и другой бок, мечтает о третьем.
Сейчас, в парке Уитчерча, Пнин чувствовал то, что ему уже доводилось чувствовать 10 августа 1942 года и 15 февраля (день его рождения) 1937-го, и 18 мая 1929-го, и 4 июля 1920-го – что этот мерзостный автомат, который он приютил в своем теле, превратился вдруг в существо одушевленное и не только бесцеремонно зажил собственной жизнью, но и стал причинять ему страданье и страх. Прижав свою бедную лысину к каменной спинке скамьи, Пнин стал вспоминать прежние приступы подобного недомогания и отчаянья. Может быть, на сей раз это обычное воспаление легких? Несколько дней тому назад он до костей продрог, сидя на бодром американском сквозняке, какими в ветреный вечер обильно потчуют гостей здешние хозяева после второй рюмки. Пнин вдруг обнаружил (может, он всетаки умирал?), что соскальзывает в свое детство. Ощущению этому сопутствовала пронзительная острота и подробность воспоминаний, что, как говорят, является драматической привилегией утопающего и особенно часто случалось в старые времена в русском флоте – этот феномен удушья, как объяснял один ветеран психоанализа, чье имя я что-то не припомню, является результатом подсознательно всплывающего на поверхность шока, пережитого во время крещения и вызывающего между первым и последним погружением в воду взрыв переплетенных между собой воспоминаний. Все это происходит в долю мгновения, однако, чтоб изложить происшедшее, мы можем лишь прибегнуть к последовательному сочетанию множества слов.
Пнин происходил из почтенной и вполне состоятельной санкт-петербургской семьи. Его отец, доктор Павел Пнин, глазной врач с весьма солидной репутацией, имел однажды честь пользовать от конъюнктивита самого Льва Толстого. Мать Тимофея, очень нервная, хрупкая, невысокого роста, с коротко остриженными волосами и осиной талией, была дочерью известного в свое время революционера Умова (рифмуется с "зумоф", что означает, как известно, "взлетать") и немецкой дамы из Риги. В нынешнем его полузабытьи на Пнина наплывали глаза матери. Стоял воскресный день в разгаре зимы. Пнину было одиннадцать. Он готовил уроки на завтра для своей Первой гимназии, когда вдруг почувствовал, что странный холод пронизывает все его тело. Мать измерила ему температуру, с испугом взглянула на свое детище и немедленно вызвала педиатра Белочкина, лучшего друга своего мужа. Это был маленький бровастый человек с бородкой и ежиком волос. Разведя полы своего сюртука, он присел на краешек Тимофеевой постели. Началось состязанье между стрелкой толстых золотых часов доктора и пульсом Тимофея (последний победил без труда). Тимофея обнажили до пояса, и Белочкин прижал к его телу ледяную наготу своего уха и наждачную стрижку волос. Как плоская стопа какого-то одноногого чудища, ухо это вышагивало по груди и спине Тимофея, то вдруг приклеиваясь к какому-нибудь пятачку кожи, то перешагивая на другой. И не успел еще доктор уйти, как мать Тимофея и ядреная прислуга, зажимавшая между зубами английские булавки, запаковали маленького несчастного пациента в компресс, похожий на смирительную рубашку. Он состоял из слоя пропитанной влагой полотняной ткани, из толстого слоя ваты, из плотной фланели и липкой дьявольской клеенки – цвета мочи и жара, – которая разделяла влажную ткань, прилипающую к коже, и душераздирающе скрипящую вату, вокруг которой была вдобавок намотана фланель. Бедная куколка в коконе, Тимоша (Тим) лежал под целым ворохом одеял; но ничто не спасало его от озноба, который от леденеющего позвоночника расползался по ветвям его ребер. Он не мог закрыть глаза, так сильно горели веки. В глазах у него стоял лишь овал боли, пронзаемый косыми уколами света; в знакомых очертаниях и предметах плодились злые виденья. Возле его кровати находилась четырехстворчатая ширма из полированного дерева, на которой выжжены были рисунки, представляющие вьючную тропу, накрытую войлоком опавшей листвы, пруд с лилиями, скорченного старичка на скамейке да белку, держащую в передних лапках какой-то красноватый предмет. Тимоша, дотошный мальчик, и раньше часто размышлял, что бы это мог быть за предмет (орех? сосновая шишка?), и вот теперь, не имея больше занятий, он взялся разгадать унылую эту загадку, однако жар, наполнявший гудом его голову, топил любое усилие его мысли в волнах страданья и страха. Еще более удручающей оказалась борьба с обоями. Он всегда замечал, что сочетанья трех разных пурпурных соцветий с семью неодинаковыми дубовыми листьями чередуются по вертикали с умиротворяющей точностью; сейчас его, однако, тревожило истинное наважденье, которое заключалось в том, что ему ни за что не удавалось обнаружить, какой же системе соединений и завершений подчиняются повторы этих узоров по горизонтали; то, что повторы эти существовали, подтверждалось тем, что время от времени на пространстве стены от кровати до гардероба и от печки до двери он все же замечал появленье тех или иных элементов повтора, но, однако, лишь только он трогался в путь справа налево от любого им избранного сочетанья трех соцветий с семью листьями, как увязал в бессмысленной путанице рододендронов и дубов. Казалось логичным, что если злокозненный рисовальщик – этот разрушитель сознания и спутник температурного жара – со столь чудовищным тщанием запрятал тайный ключ сочетанья узоров, то, возможно, ключ этот окажется столь же ценным, как самая жизнь, а будучи найден, сможет вернуть Тимофею Пнину и здоровье, и обычный его мир; эта прозрачная – увы, слишком прозрачная – мысль заставляла его упорствовать в своей борьбе.
Ощущение, что он опаздывает к чему-то, что должно начаться с той же ненавистной точностью, что и школьные уроки, ужин или время вечернего сна, усугубляло неловкой и неповоротливой торопливостью его и без того тягостные поиски, переходившие в бред. Листва и соцветья, не нарушая ни на йоту сложной своей структуры, словно отделялись вдруг волнообразною массой от бледно-синего фона, который, в свою очередь, терял бумажную плоскость и все уходил, уходил в глубину, так что сердце наблюдавшего за ним готово было разорваться, расширяясь вслед за этим пространством. Через эти обретшие самостоятельную жизнь гирлянды он еще различал какие-то самые жизнеспособные из предметов, заполнявших его детскую, вроде лакированной ширмы, или мерцающей кнопки, или медных шишек в изголовье кровати, однако они вторгались в собственную жизнь дубовых листьев и пышных соцветий даже в меньшей степени, чем отраженье на оконном стекле предметов, находящихся внутри комнаты, может вторгнуться в четкие очертанья пейзажа, видимого через то же стекло. И хотя соглядатай и жертва всей этой фантасмагории лежал в постели укутанным, это он же, в полном соответствии с двойственной натурой своего окруженья, сидел в то же самое время на скамье в зеленом и пурпурном парке. На какое-то ускользающее мгновение ему показалось вдруг, что он нашел наконец ключ, который искал; но прилетевший вдруг из какой-то далекой дали шелестящий листвою ветер, мягкий только вначале, а позже все нараставший и нараставший по мере того, как он теребил рододендроны – уже облетевшие, слепоглазые, – смешал и спутал даже тот постижимый узор, что еще был когда-то в жизни Тимофея Пнина. Спинка скамьи, на которой он покоился, была столь же реальной, как и его одежда, или его бумажник, или дата Большого московского пожара – 1812.
Серая белочка, удобно сидевшая перед ним на земле на задних лапках, пробовала зубами косточку персика. Ветер стих, потом снова сотряс листву.
Он себя чувствовал слабым и испуганным после припадка, но продолжал убеждать себя в том, что если бы это был настоящий сердечный приступ, то он, конечно, ощутил бы много большую неуверенность и тревогу, и в конце концов эти окольные рассуждения рассеяли его страх. Было двадцать минут пятого, Пнин высморкался и побрел к станции.
Прежний служащий уже был на месте. "Вот он ваш саквояж, – сказал он бодро. – Жаль, что вы пропустили кремонский автобус".
– Надеюсь, по крайней мере, – о, сколько иронического достоинства бедный наш друг пытался вложить в это "по крайней мере", – что у вашей жены все в порядке.
– Все будет в порядке. Только, наверно, придется подождать до завтра.
– А теперь, – сказал Пнин. – где тут располагается телефон-автомат?
Служащий вытянул руку с карандашом перед собой и в сторону, насколько ему позволяло его логово. Пнин с саквояжем в руке двинулся было в указанном направлении, но тут служащий окликнул его снова. Карандаш его теперь указывал через дверь на улицу.
– Вот там видите – два дядьки машину грузят? Они едут в Кремону. Скажите им, что вас послал Биф Стэкс, вот и все. Они вас захватят.
Есть люди – я и сам из их числа, – которые ненавидят "хэппи энды", то бишь счастливые развязки. У нас при этом такое чувство, будто нас надули. Драма – это норма. Невзгоды ждать не заставят. Беда не забуксует. Лавина, которая вдруг замерла на пути, не пройдя последние метры, чтоб накрыть горную деревушку, ведет себя не только противоестественно, но и безнравственно. Если б я читал историю про этого тихого пожилого джентльмена, вместо того чтобы сочинять ее, я предпочел бы, чтобы, прибыв в Кремону, он обнаружил, что лекция его назначена не на эту пятницу, а на следующую. На самом деле Пнин не только благополучно добрался до места, но еще и успел к ужину – на закуску он взял фруктовый коктейль, потом мятное желе с каким-то неопознанным куском мяса и шоколадный сироп с ванильным мороженым. И вот, перекормленный сластями, облаченный в свой черный костюм, манипулируя сразу тремя докладами, которые он распихал по карманам пиджака, с тем чтобы тот, который понадобится сегодня, оказался одним из трех (таким образом, он методом математической неизбежности исключал возможность просчета), Пнин уже восседал на стуле близ кафедры, в то время как на самой кафедре мисс Джудит Клайд, безвозрастная, наряженная в нечто шелковое цвета морской волны блондинка с крупными, плоскими щеками прекрасного конфетно-розового цвета и яркими глазами, которые купались в голубом безумии за стеклами пенсне без оправы, представляла докладчика аудитории.
– Сегодня, – сказала она, – у нас выступит… А это, кстати сказать, наше третье заседание; в последний раз, если вы помните, все мы имели удовольствие прослушать рассказ профессора Муры о китайском земледелии. Сегодня же у нас в гостях, и я с гордостью объявляю вам об этом, выходец из России и гражданин нашей страны, профессор – вот тут, боюсь, мне предстоят трудности, – профессор Пан-нин. Надеюсь, у меня тут правильно записано. Он вряд ли, конечно, нуждается в специальном представлении, и все мы очень рады видеть его среди нас. Нам предстоит сегодня большая программа, большая и очень насыщенная, и я уверена, что все вы заинтересованы в том, чтоб у нас осталось время и вы могли задать вопросы докладчику. Между прочим, как мне говорили, отец его был домашним врачом Достоевского и сам он немало путешествовал по ту и по эту сторону Железного Занавеса. Так что я не буду больше занимать ваше драгоценное время и скажу только в дополнение два слова о лекции, которая будет прочитана в рамках той же самой программы в следующую пятницу. Уверена, что вы будете в восторге, когда узнаете, какой замечательный сюрприз нас с вами ждет. Нашим следующим докладчиком будет видный поэт и прозаик – мисс Бетси Бисершилд. Все мы знаем, что она создала произведения поэзии и прозы, а также несколько коротких рассказов. Мисс Бисершилд родилась в Нью-Йорке. Ее предки со стороны отца и матери во время Революционной войны сражались с той и с другой стороны. Первое свое стихотворение она написала еще студенткой. Многие из ее стихотворений – во всяком случае, не меньше трех – были опубликованы в сборнике "Ответное чувство. Сто любовных стихотворений американских поэтесс". В 1932 году она удостоилась денежной премии, учрежденной…