Шрифт:
– Вы не знакомы? – проворковал Шато и слегка вскинул руки, представляя их друг другу. – Тимофей Павлыч Пнин, Иван Ильич Граминеев.
– Moyo pochtenie (Мое почтение), – произнесли они, поклонившись друг другу и обменявшись крепким рукопожатием.
– Я-то думал, – продолжил обстоятельный Граминеев, – что и весь день будет такой же облачный, как утро. По глупости (ро gluposti) я вышел с непокрытой головой. А теперь солнце просто мозги прожаривает. Пришлось прервать работу.
Он указал на вершину холма. Там стоял его мольберт, изящно вырисовываясь на фоне синего неба. С этой вершины он писал вид, открывавшийся в долину за холмом, дополненный старым странным сараем, искривленной яблоней и млечной коровой.
– Могу предложить вам свою панаму, – сказал добряк Шато, но Пнин уже извлек из кармана своего халата большой красный платок: он искусно завязал узелками его углы.
– Чудесно… Премного благодарен, – сказал Граминеев, прилаживая это приспособленье.
– Минуточку, – сказал Пнин. – Надо подоткнуть узелки.
Покончив с этим, Граминеев зашагал через поле к своему мольберту. Он был известный, откровенно академический художник, чьи душевные пейзажи маслом – "Матушка-Волга", "Три старых друга" (мальчик, кляча и собачка), "Апрельская полынья" и тому подобное – все еще украшали музей в Москве.
– Кто-то мне говорил, – сказал Шато, когда они снова двинулись по направлению к реке, – что у Лизиного мальчика необычайный талант к живописи. Это правда?
– Да, – сказал Пнин. – И тем более обидно, что его мать, которая, я полагаю, намерена в третий раз выйти замуж, вдруг решила забрать его до конца лета в Калифорнию, хотя если б он поехал со мной сюда, как мы планировали, у него была бы роскошная возможность поучиться у Граминеева.
– Вы преувеличиваете эту роскошь, – мягко отозвался Шато.
Они подошли к кипящему и сверкающему речному потоку. Впадина в скалистом выступе между двумя маленькими водопадами образовала под сенью ольхи и сосен естественный плавательный водоем. Шато, который не купался, устроился поудобней на камне. На протяжении всего учебного года Пнин с регулярностью подставлял свое тело под лучи загарной лампы; поэтому теперь, когда он остался в одних плавках, кожа его отливала в пестром солнечном трепещущем свете приречной рощи самым густым из оттенков красного дерева. Он снял свой крест и свои галоши.
– Посмотрите, какая красота, – сказал внимательный Шато.
Две дюжины крошечных бабочек, все одного вида, уселись на полоске мокрого песка, сложив свои прямые крылышки и обнажив бледный их испод с черными крапинками и маленькими павлиньими пятнышками, а также с оранжевым ободком по краям заднего крыла; часть из них была обеспокоена упавшей с ноги Пнина галошей, и, обнажив небесную синеву с наружной стороны крылышек, они некоторое время, точно синие хлопья снежинок, порхали над пляжем, пока не опустились снова.
– Жаль, нет Владимира Владимировича, – сказал Шато. – Он бы все нам рассказал об этих волшебных существах.
– У меня всегда было впечатление, что его увлечение энтомологией просто поза.
– О нет, – сказал Шато. – Вы так его потеряете когда-нибудь, – добавил он, указывая на православный крест с золотой цепочкой, который Пнин, сняв с шеи, повесил на сучок. Его сиянье смущало кружившую над ним стрекозу.
– Может, я и не имел бы ничего против того, чтоб его потерять, – сказал Пнин. – Как вам хорошо известно, я ношу его только по сантиментальным причинам. И эти сантименты становятся для меня обременительными. Строго говоря, есть нечто слишком материальное в этой попытке держать частичку своего детства в соприкосновении с грудной клеткой.
– Вы не первый, кто сводит веру к чувству осязания, – сказал Шато, который посещал православную церковь и сожалел об агностицизме своего друга.
Слепень в ослеплении глупости сел на лысую голову Пнина и был оглушен шлепком его мясистой ладони.
С булыжника, что был размером поменьше того, на котором сидел Шато, Пнин осторожно вступил в коричневую и синюю воду. Он заметил, что часы еще оставались у него на руке, – снял их и положил в одну из галош. Медленно поводя загорелыми плечами, Пнин брел по воде, и петляющие тени листьев дрожали, сползая по его широкой спине. Он остановился, потом, разом расколов блистанье и тени, смочил склоненную голову, потер мокрыми руками шею, смочил по очереди каждую из подмышек, а потом, сложив ладони, скользнул в воду и поплыл, распространяя своим неторопливым, степенным брассом мелкую рябь по воде. Пнин совершил торжественный круг вдоль края естественного водоема. Он плыл с ритмическим клекотом – то булькая, то пыхтя. Ритмически раздвигал ноги, раскидывал их от коленей, сгибая и разгибая руки, точно гигантская лягушка. Поплавав так две минуты, он выбрел на берег и сел на камень, чтобы обсохнуть. Потом надел крест, часы, галоши и купальный халат.
5
Обед был подан на занавешенной металлической сеткой террасе. Сев за стол рядом с Болотовым и принимаясь размешивать сметану в тарелке botwin'a (охлажденный свекольник), в которой позванивали розовые кубики льда, Пнин автоматически вернулся к давешнему разговору.
– Вы можете заметить, – сказал он, – что есть существенная разница между духовным временем Левина и физическим временем Вронского. В середине книги Левин и Китти отстают от Вронского и Анны на целый год. Когда воскресным вечером 1876 года Анна бросается под товарный поезд, она успевает прожить уже четыре года со времени начала романа, тогда как в случае Левина за тот же самый период, с 1872 по 1876 год, едва ли прошло три года. Это один из лучших примеров относительности в литературе, который мне известен.