Шрифт:
Рядом стоял и взволнованно смотрел на нее высокий, молодой, худощавый человек с добрым и красивым лицом и знакомой черточкой между носом и губами, придававшей лицу неповторимое выражение нежности и мужественности одновременно.
— Только не пугайтесь, Рената, — сказал он ласково, — я вам все объясню.
— Как я здесь очутилась? — растерянно спросила девушка, мысленно преисполняясь доверия и приязни к этому несомненно доброму человеку. — А где это я? Ведь я шла…
— Где вы шли? — живо подхватил Кирилл, радуясь ей и боясь за нее.
— Сегодня на рассвете я сошла с поезда и направилась пешком в Рождественское… Мне не впервой пешком, хотя бы и с вещами. Но как же я могла очутиться здесь… и где это?
— Как вы себя чувствуете? — озабоченно спросил Кирилл и, взяв ее за руку уверенным и привычным жестом врача, пощупал пульс. Он был хорошего наполнения. И лишь чуть учащенным.
— Хорошо.
— Гм! — Кирилл не смог скрыть своего удивления.
— А разве я должна себя чувствовать плохо? Что со мной случилось? Кто вы такой?
— Я Кирилл Мальшет, врач-космонавт.
— Врач-космонавт… Никогда не слышала…
— Вы знаете, какой на Земле год?
— 1932 год, а что? Я не понимаю…
— Если вы хорошо себя чувствуете, я вам все объясню. Но сначала вы должны позавтракать. Помочь вам встать?
— Зачем же… Я сама. А вы откуда?
— Я тоже из Рождественского. Николая Симонова знаете?
— Николая? Конечно, это мой друг.
— Я его родственник.
…До чего разоспался, никак не стряхнет с себя сон. Что за гул, протяжный, низкий, как орган. Тайга расшумелась перед непогодой? Или близко пороги? Ах, да ведь он же на Луне!
…Иногда мать брала его с собой в лес. Чисто, светло и тихо было в хвойном лесу. Опавшая порыжелая хвоя пружинила под ногами. Солнце, словно дождь, проливалось сквозь темно-зеленые кроны. Они стояли перед старой елью — очень старой, — и мать с сочувствием и жалостью гладила ее по коре.
— Лет сто ей, поди? — небрежно заметил Харитон.
Он не понимал жалости матери к дереву. Раз старая, надо срубить, чего ей занимать зря место.
— Ей около пятисот лет, — сказала Таисия Константиновна задумчиво. — До ста лет кора у ели бронзовая, гладкая, словно кожа у юноши, хвоя ярко-зеленая, сочная. И вся она, молодая ель, полна жизни и радости, и ветер треплет ее крону, как развевающиеся волосы. После ста двадцати пяти лет на коре появляются первые морщины и серый налет… К ста пятидесяти годам кора делается чешуйчатой, крона редеет, появляются мертвые ветви. К ста восьмидесяти годам трещины становятся глубокими бороздами, чешуя крепнет, кора мертвенно-серая. А к двумстам годам кора как пепел. И хвоя как пепел на искривленных сучьях — утолщенных, как опухшие суставы у ревматика. Разве тебе не жаль ее? Иди сюда, Тони, смотри: какая она гордая, эта ель, какая величавая в своей глубокой старости. И она ведь радуется весне, солнцу, дождю, ветру и тому, что из земли по ней поднимаются холодные, горьковато-терпкие соки. Ель, наверное, думает, что старость — это просто болезнь и она еще пройдет.
— Разве дерево может думать? — буркнул сердито Харитон. Ему уже было двенадцать лет, он не маленький, чтоб слушать сказки.
— Какая ты выдумщица, мама!
Мать погладила его мальчишеские вихры и вздохнула.
— Почему ты такой рассудительный, сынок?…
Почему он вечно вспоминает этот эпизод? И с какой стати мать всегда смотрела на него с жалостью, как на убогого? Школа гордилась им — отличник, победитель всех математических олимпиад, учителя предсказывали ему большое будущее. А мать считала его обойденным судьбою. Воображение, эмоции — вот что она ценила превыше всего.
А как она искренне удивилась, когда он решил стать космонавтом. Как будто космонавт — это поэт или мечтатель (в чем — она так считала — ему отказано), а не человек действия. Математика, логика, кибернетика — вот что такое космонавтика, а не воображение и эмоции. И не более в нем тайн, чем во всякой точной науке, и все можно перевести на язык формул.
Сна как не бывало. Харитон открыл глаза и, морщась от головной боли, сел. Какого черта над ним стоит Кирилл и смотрит на него, спящего?
— Тебе чего, Кирилл? — спросил он неприязненно. И оглянулся вокруг. На широком тяжелом лице его отразилось недоумение.
— Черт побери, если я что-нибудь понимаю…
— Поймешь. Как ты себя чувствуешь?
— Как с перепоя. Башка разламывается. Где это мы?
— На планете Харис.
— Все шуточки… У американцев, что ли? Что со мной стряслось? Авария? Я ничего такого не помню…
— Можно назвать и аварией.
— Может, ты мне объяснишь подробнее?
— Непременно. Хоть сейчас…
… Уилки видел очень мучительный сон, будто он прощался с Джен навсегда. Он лихорадочно целовал ее губы, щеки, волосы, руки. Его трясло от тяжелых мужских рыданий.
— Как же я буду без тебя, Джен? — твердил он. — А ты?
— Но ведь ты будешь со мной всю жизнь, Уилки. Когда я умру, ты закроешь мне глаза, только ты.
Но Уилки Уолт знал, что он никогда не увидит жену и детей. Ни жены, ни детей.
— Как же я буду без вас? — твердил он в отчаянии.
Он так стонал и метался, что Кирилл стал его будить, не дожидаясь, когда тот проснется сам.