Шрифт:
РЖ: А сегодняшний Петербург для вас по-прежнему "умышленный город" из "петербургского текста"? Дух "того" Петербурга жив в сегодняшнем городе?
С.Л.: Автоцитата: "Петербург невелик и со всех сторон окружен Ленинградом". Это два города, но с общим знаменателем, довольно сложным. "Тот" город унижал человека своей высокопарной красотой, "этот" — убогим уродством. Тот и этот говорят человеку: ты — никто. Тот и другой, однако, теперь так сильно повреждены временем и пошлостью, что не избавиться от чувства судьбы и от сострадания.
РЖ: Сохраняет ли актуальность традиционное деление русской литературы на питерскую и московскую?
С.Л.: Это деление имело какой-то смысл в поэзии вплоть до начала XX века (например, в московских стихах сильней чувствуются согласные звуки), в прозе — до 1930 года (например, в Москве пафос оптимизма прижился быстрей). Сейчас, по-моему, все различия сводятся к чисто количественным: в столице всего больше: литераторов, денег, читателей, иностранцев, издательств, надежд.
РЖ: Вы чаще пишете о литераторах прошлого, а обращаясь к современности, больше говорите о проблемах общества, нежели о литературе. С чем это связано?
С.Л.: Возможно, моя работа повернулась так (неожиданно для меня) оттого, что Россия гораздо бесчеловечней русской литературы. Словно и не читала ее. Я пытаюсь это показать: как бы подставляю современность под луч оттуда — под взгляд, не знаю, Тургенева, Толстого, Достоевского. И черные пятна глупости, злобы, пошлости становятся видней.
РЖ: В книге "Письма полумертвого человека" ваш соавтор Дмитрий Циликин приводит отзыв читателя, возмущенного, что в этой "переписке из двух углов" — "ни одной положительной эмоции и ни одного положительного эпитета". Не смущают ли вас упреки в неконструктивности, вечном диссидентстве, чересчур критичном взгляде на общественно-политическую жизнь современной России?
С.Л.: По правде говоря, я практически не слышу таких упреков. Понимаю, что у многих мои тексты вызывают аллергию, но противники крайне редко удостаивают меня полемикой. И правильно делают. Во-первых, когда человек пишет правду — пусть неприятную и с нежелательной точки зрения, — спорить с ним трудно. Во-вторых, ведь и неблагородно нападать на одиночек за то, что не присоединяются к хору. По-видимому, кое-кто все еще помнит, как это делалось в советской литературе и как сказалось на посмертной репутации тогдашних ортодоксов.
РЖ: Какие имена в литературе важны для вас после смерти любимых вами Окуджавы, Довлатова, Бродского?
С.Л.: Окуджава и Довлатов — симпатичные таланты. Бродский — величина другого порядка. Нельзя не назвать — в каком бы то ни было ряду — Венедикта Ерофеева. Но что правда, то правда: после смерти Бродского мне — конечно, и не одному мне — жить стало побезнадежней. Тоска, знаете ли, по непредсказуемому тексту.
РЖ: А чем привлекают вас, петербургского интеллигента с консервативным вкусом, тексты Дмитрия Горчева? И откуда у вас интерес к работам по обсценной лексике, словарю Алексея Плуцера-Сарно в том числе?
С.Л.: Дмитрий Горчев привлекает меня поразительной естественностью интонаций. Что до мата, то это ведь единственный язык, доступный пониманию наших главных богинь — Глупости и Пошлости. Все остальное они слышат, как мы с вами — писк попираемого муравья. Вот иногда и поддразнишь.
РЖ: Не хотелось ли вам оформить ваши наблюдения над текстами (классическими, в первую очередь) в традиционно-академической форме? И вообще привлекало ли вас когда-нибудь литературоведение?
С.Л.: Автоцитата: "литературоведение — это, как правило, плохие тексты — о хороших". В студенческие годы соблазн такой, конечно, был. Спасли фамилия и характер. Там ведь, в этой среде, надо, помимо прочего, долго отираться в Молчалиных, пока не выйдешь в Фамусовы. Это как-то не по мне.
РЖ: Почему свой жанр вы определяете как "фельетоны в прежнем смысле слова", а не как эссе?
С.Л.: Фельетоны — это в "Муравейнике". А сборники "Толкование судьбы", "Разговоры в пользу мертвых", "Успехи ясновидения" — как бы действительно чистая эссеистика. Но это слово мне не нравится — "эссе". Бесформенное, полое, вдобавок с претензией. Кроме того, в классической эссеистике главный предмет — "я". А я пытаюсь воскрешать мнимых мертвых.
РЖ: Какую традицию в русской критике вы считаете своей?
С.Л.: Самый трудный вопрос. Но вряд ли вас удивит ответ, если вы читали мой давнишний роман "Литератор Писарев". Скажем так: фактически я самоучка. Вольнослушатель русской литературы. Всем, что умею понимать, обязан ей.
P.S.
Ближайший аналог Самуилу Лурье в русской критике Серебряного века — конечно, Иннокентий Анненский. Проникнуть в черепную коробку автора, посмотреть на мир его глазами (или, наоборот, отдать ему свое видение), стереть грань между "я" и "он" — вот то общее в критическом подходе, что роднит современного петербуржца с автором "Книг отражений". Этот метод основан на психологической реконструкции, неудивительно поэтому, что и для Анненского, и для Лурье, при всем их несомненном филологизме, судьба — автора ли, персонажа — оказывается в конечном счете интереснее текста как такового. Критик не пытается раскрутить произведение на винтики и гаечки — он ищет при помощи текста ответы на мучающие его вопросы, онтологические или экзистенциальные.