Шрифт:
«Как научить ребенка говорить?»
Темно-зеленый вопрос скалился на нее с обложки.
— А зачем учить его говорить? — спросила она у младенца и тут же разглядела ниточку слюны, протянувшуюся между его кажущимися сероватыми деснами.
И не выдержала. Медленно положила книгу на стол, села на пол, уткнулась лицом в колени и тихо заскулила. Этот придушенный скулеж давно заменял ей и крик, и плач, и все слова, которые она никак не могла выцарапать из горла.
Их там столько скопилось. Тысячи, миллионы. Она чувствовала их круглые «о», свистящие сквозь центральную пустоту, «р» — ложные «о», кажущиеся такими же круглыми и безопасными, но не расстающиеся с длинным шипом, впивающимся в гортань.
Ника часто мечтала о том, как Виктор вскроет ей горло и освободит все слова. Как они польются ей на грудь, отвратительные, шипящие, корчащиеся от света, и она наконец-то будет свободна.
Хуже всего была «ж» — она вся состояла из шипов, прямых и изогнутых, жалящих каждым острием. «Ж» всегда безжалостно резала, а если удавалось выцарапать ее из горла — калечила сильнее всего. Сидела она глубоко, как заглоченный рыболовный крючок. И пока она ползла по животу к горлу, пока оказывалась на языке, всегда собирала на себя другие злые буквы. «Н» — почти как «ж», только шипы прямые, и их меньше, поэтому выходила она чуть легче. «Е» — частый гребень, цепляющийся за другие, более добрые буквы. Один из его зубцов почти всегда оказывался в «а» или «в», и это было отвратительно.
А все из-за проклятой «ж», которая не могла одна выйти и растаять в воздухе, ей обязательно нужны были другие буквы, жестокие, так мучительно складывающиеся в слова. Чаще всего в одно слово, почти целиком состоящее из шипов и острых граней. Выговорив это слово Ника всегда несколько секунд чувствовала, как горло пульсирует, словно обожженное.
— Ненавижу, — прошептала она в тонкую ткань юбки. — Как же я вас всех ненавижу…
В глаза словно воткнули по десятку игл. Это было знакомое ощущение — плакать наедине с собой у нее давно не выходило. Глаза, правда, все равно краснели, и Ника зачем-то вытирала их рукавом, словно стараясь стереть эту красноту.
Он проснется.
Увидит.
Один из них проснется и увидит… она не знала, кого боится больше.
Научить ребенка говорить.
Ей ничего так сильно не хотелось, как заговорить. Выгрести все слова, словно аденотомом, все эти «ж», «н», «о» и «в», все буквы до одной, всю рваную, ржавую сеть в которую они складывались.
Хотелось говорить о простынях — о перемазанной кровью белоснежной ткани, пахнущей сухой больничной стерильностью. О том, как она прижималась к этим простыням лицом, пока незнакомый человек, намотав ее волосы на кулак, выдыхал ей в ухо шершавые слова. Слов она почти не запомнила, зато запомнила, как чувствовала за недавно теплыми и мягкими губами острые зубы. О том, как она, оглушенная болью и предательством смотрела, как полосы крови становятся шире и чаще. Она не сразу поняла, что это Виктор вытирает о простыню ее лицо. Он грязно ругался, ему не нравилось, что ее кровь с разбитых губ и изо рта течет по подбородку, и он безжалостно возил ее по ткани, но почему-то она не чувствовала боли, только смотрела, как белое расцвечивается красным. Кажется, он еще что-то говорил о поцелуе, бритве и вкусе железа, а может, ей послышалось.
Хотелось говорить о пальцах на правой руке — отвратительно отекших и покрытых темными пятнами. О том, как Виктор шептал, что любит ее и никогда не оставит, заломив руку ей за спину и выворачивая по пальцу — «люблю», «больше никогда», «не будешь одна». О том, как хотелось отрезать себе руку, которая вдруг стала чужой. Эти пальцы никогда не держали кисть и никогда не будут ее держать. Несколько раз она приходила в себя стоя на кухне перед подставкой с ножами — хотелось сначала отрезать руку, а потом воткнуть нож себе в глаз. Потому что не только рука стала чужой. Ника не узнавала себя в зеркале, на фотографиях и ученических автопортретах.
Она не могла сказать, что именно оказалось растерто по простыни, что забрали чужие ледяные пальцы, проникающие под одежду и размазывающие прикосновения по коже. Но она точно знала, что именно то, ушедшее, делало ее не просто тем человеком, каким она была — это было то, что вообще делало ее человеком.
Хотелось рассказать, как в горячей воде расходился кровавый туман, сгущающийся у располосованных рук и розовеющий у бортов. Она помнила наслаждение, которое испытывала в тот момент — кровь казалась холодной в горячей воде. Пусть уйдет вся ледяная дрянь, которой Виктор ее отравил, пусть вместо нее по венам потечет горячая, пахнущая хлоркой вода. И боли совсем не было. И страха, и унижения — все ушло. Пусть жизнь вытекает вместе с кровью — нужна ли такая жизнь?
Нужны ли бессонные ночи, когда она прислушивалась к дыханию лежащего рядом человека и пыталась угадать, кто из двоих сейчас дышит, а кто только представляет, как делает это?
Нужны ли глупые рисунки в дешевых блокнотах, которые Виктор ей покупал? Он не раз приводил ее в магазин и предлагал выбрать материалы, но она всегда указывала на самые дешевые эскизники, в однотонных обложках, с рыхлой бумагой. Потому что она больше не могла рисовать как раньше, а пачкать своими ломанными линиями холсты казалось кощунством.
Ей всегда было трудно говорить.
Родители в вечных командировках, огромная, пустая квартира, где Ника жила вдвоем с бабушкой, которая за ней присматривала — слова было не на кого тратить. Бабушка тоже не очень хотела заниматься воспитанием и старалась отдавать ее на все кружки и секции, которые подходили по возрасту и сочетались по времени.
В двенадцать лет Ника одновременно пела в хоре, плела из бисера, ходила на плавание и на какие-то встречи, даже в детстве казавшиеся ей сектантскими проповедями. Плаванье принесло ей непроходивший бронхит и слезавшую слоями кожу с лица и рук — у нее была аллергия на хлор. Бисер она ненавидела, в хоре ее ругали за тихий голос, а на встречах она обычно спала. Потом были танцы, театральная студия, музыкальная школа, и в конце концов — художественная. Взрослые наконец-то нашли занятие, не приводившее к болезням, конфликтам с педагогами и молчаливым бунтам, а она — способ говорить. Никто никогда не слышал ее, не спрашивал, чего она хочет и что чувствует. Что же, зато она могла показывать — может, если тихий голос был не слышен, то яркие краски скажут больше?