Шрифт:
Они ему уже были не страшны.
Он верил, что сердце любимой девушки будет принадлежать ему.
Победителем будет он.
Центральный ресторан, где раньше Роман Романыч беседовал с официантами и случайными соседями об инженерстве и Донецком бассейне, он посещал и теперь, когда заменил фуражку инженера фетровой шляпой кофейного цвета, а синий костюм — серым.
И вот как-то в августе он, идя от Смириных, зашел в ресторан.
Был уже поздний час.
В залах — людно и шумно.
Скрипки пели лихорадочно и резко, как всегда в ночное время.
Роман Романыч спустился в подвальный, наиболее уютный и тихий зал ресторана.
Спросил пива и бутерброд с сыром и в ожидании заказанного стал просматривать театральный журнал, заменяющий ему со времени приобретения серого костюма иностранную книгу.
Неподалеку от Романа Романыча сидела шумная пьяная компания.
Сначала он не обратил на нее внимания.
Но когда смолкла музыка, стало слышно, как один из компании говорил:
— Я льстить не умею, но прямо скажу: стоит тебе выйти на эстраду, и публика уже твоя. Что? Неверно?
В ответ что-то заговорили пьяные собеседники.
Тогда Роман Романыч посмотрел в ту сторону, откуда доносился разговор.
Сердце его забилось радостно и испуганно, как тогда, когда он после долгих томительных исканий встретил Веру.
Среди пьяной компании был тот клиент.
Он сидел, глубоко откинувшись на спинку стула.
Лицо его было бледно. Глаза смотрели неподвижно и, казалось, не видели ничего. Растрепанный чуб волос свесился над страдальчески сморщенным лбом.
Вдруг он выпрямился, подался вперед, вскинутая голова вспенила над белым лбом золотистые кудри; морщины исчезли — лицо стало юным.
Он встал, протянул вперед руку и, не опуская ее, заговорил как-то странно, нараспев.
Роман Романыч не мог уловить многих слов, они неслись и качались, как волны.
И казалось, их качала плавно махающая простертая рука.
Шум в зале смолк.
А голос становился громче, звончее. Слова уже не плыли, а рвались, как рыдания. Высоко простертая рука не плавала в воздухе, а металась, вздрагивала, словно раненая белая птица.
И слова — простые, обыкновенные — их уже ясно слышно — были в то же время необычайными в своем сплетении, в судорожном своем трепете.
Они, словно вопли раненого, сжимали сердце и вместе с тем чаровали, как прекрасная музыка.
Роман Романыч, затаив дыхание, не мигая, смотрел на необыкновенного человека в таком же, как у него, костюме. И от мысли, что этот, безусловно, знаменитый артист похож на него так, будто был его родным братом, от этой мысли горделивая ликующая радость охватывала Романа Романыча.
Взметнулся последний крик и замер. Опустилась измученная белая птица.
Отовсюду, из всех углов, от всех столиков, посыпались хлопки и долго дрожали под лепным потолком.
Пьяный голос прокричал несколько раз:
— Браво! Бис!
Но — взвизгнула скрипка, загудел контрабас, загрохотали аккорды рояля.
Над пьяными столиками, над отуманенными головами уже несся фокстрот, ломаясь, кривляясь, назойливо визжа и нагло хохоча в уши, жеманно замирая, вздыхая сладострастно.
Тот был пьян.
Вскакивал с места, натыкаясь на стулья, на столики, стремительно подходил к музыкантам, держа в одной руке бутылку, в другой — стакан.
Потом плакал. Целовался с толстым, бритоголовым (с ним вместе он был тогда в парикмахерской — Роман Романыч узнал толстого) и с другим: невысокого роста, черным, с лицом мальчика, но с глазами пожившего человека.
Толстого он называл дядей Сашей, черного мальчика — Вольфом.
Потом они стали подниматься из-за стола. Задвигались в узких проходах между столиками к выходу.
Тот пошел тоже, но вернулся к столу и снова сел.
Его товарищи, ожидая, остановились у выхода.
А он, наклонясь над столом, водил по нем полусогнутой рукою, точно широко и медленно выписывал что-то по всему столу.
А когда отошел от стола — Роман Романыч, сам не зная для чего, двинулся ему навстречу и пробормотал:
— Извиняюсь, гражданин!
На Романа Романыча в упор глянули синие холодные глаза, а над ними раскинулись, как крылья ласточки, сдвинутые, срастающиеся брови.