Шрифт:
Засада, между тем, подходила к своему апогею. Выстроившись в три шеренги под командой сержанта с нашивками, свидетельствовавшими о десятилетней службе, противник собирался открыть огонь, как из противоположной стороны леса выскочил гонец на лошади и ничего умнее не придумал, заорав: ура! Вытащив саблю наголо. Последний ряд развернулся к ним спиной и, уперев приклады в левое бедро, готовился отражать возможную атаку кавалерии, и тут раздался непрерывный бах-бах-бах цепного пулемёта. Двумя-тремя б минутами раньше, но как точно выверить это время в горячности боя? Мерило тут только одно - успел вовремя или нет. Залп противника болью в сердце пронёсся во мне. Слишком много и слишком часто стреляли французы. И тридцать два выстрела из пулемёта лишь потрепали противника, но эффект оказался достигнут. Даже при невысоком проценте попадания французы догадались, что стрелки за повозкой невероятно опасны и не меньше отделения поспешило устранять угрозу, тем более что стрельба из леса временно прекратилась. Тем временем Клаус Иванович шустро заменил использованную цепь с гильзами на новую. И когда до бегущих в его сторону солдат оставалось не более ста шагов, перестрелял их как уток. Грозное оружие продолжило собирать урожай смертей ещё раз, но такой жирной цели больше не предвиделось. Противник оказался рассеян и стал пятиться назад, вот только разглядеть этот манёвр не представлялось возможным: всю дорогу и ближайшее поле затянуло пороховым дымом.
Всё время хотел узнать: отчего на поле битвы, когда горячность и запальчивость уже отошли вместе с опасностью, и нет сил смотреть в сторону врага, а негодование и жажда мести ещё не овладела душой, - начинается время невероятного спокойствия. Отчего, спрашиваю, видя растерзанные железом трупы, в крови, в пыли, кусками разбросанные по земле, слыша стон безнадежно раненных и хрипение умирающих, - моя душа не содрогается? Смерть вокруг меня, в земле, с неба, везде!
– кроме моих мыслей. Никто не отвечает на этот вопрос. Даже по себе могу сказать, есть страх в начале боя: хочется спасти свою жизнь, избежать шального осколка или прицельной пули, острой сабли или стремительного наконечника пики; не угасает он и после, но это уже страх за товарищей. А вот откуда это спокойствие, длящееся какой-то миг? Мне кажется, в этот момент душа представляет отчёт силам свыше. Другого объяснения у меня нет, и предположения о биохимических процессах в организме уже не устроят. Не устроят они ни одного солдата, пережившего смертельную битву.
(отрывок про сына Полушкина)
Воспитание в семьях на заре девятнадцатого столетия было куда суровее века двадцать первого. Хмурые лица, резкие упреки, частое применение розог, постановки в угол, на горох голыми коленями в сочетании с авторитетностью Слова Божьего использовались не только в виде наказания за настоящие проступки, но и как полноценная система взращивания и укрепления всех детских добродетелей. Насколько это помогало, я не возьмусь судить, но то, что было эффективным, без сомнения. Как и во все времена, взрослые не терпели по отношению к детям равноправия. Но были и исключения. Иван Иванович прежде всего видел в сыне опору и воспитывал так, как ни один наидобрейший преподаватель: сначала объяснял, потом показывал, и лишь в случае повторяющейся неудачи наказывал. И будь у поручика дополнительная жизнь, подобный метод стал бы идеальным.
В детстве его учили только счету и письму, но он растерял полученные навыки, так как поупражняться в счете у него не было случаев, а грамотность он испортил, записывая на слух. Всё же фонетическая транскрипция и правила правописания должны усваиваться под постоянным надзором, чего у него априори быть не могло. Теперь же он приобрел известные навыки в письме, вся польза от которых состояла не только в том, что он заметно набил в этом деле руку, вместе с мальчишками из Абраменки переписывая наставления по маскировке, выживанию, охоте, стрельбе и всяким другим способам убийства. Как говорят педагоги, 'два в одном': тут тебе и твёрдость руки и отложенные в голове нужные знания.
Мы пробирались под моросью, в кромешной темноте через поле высокой ржи, в сторону города. Смоченные дождём колосья буквально обвивали нас, стараясь задержать хоть на мгновенье и не выпустить на еле заметную под мутным светом луны узкую тропинку. Нам оставалось утешать себя только тем, что ночь когда-нибудь кончится, как и эта необозримая равнина колосьев, волнующаяся как море.
(засада, инкассаторы)
Это были отпетые головорезы, с почерневшими от солнца лицами, часто обезображенными шрамами и увечьями, иногда с опалёнными усами или всклоченными бородами, их широкие льняные штаны удерживались на поясах, зачастую украшенных бронзовыми пряжками. Всегда - с ножами, и чуть реже с саблями. Под широкополыми шляпами из соломы, а у кого и из-под мегерок, блестели глаза, которые даже в приливе веселья и хорошего настроения светились животной яростью. Без страха и промедлений они нарушали все правила поведения, сдерживающие других: сквернословили, предавались разврату, тут же справляли нужду и сколько хотели, пили вино из выставленных на повозке бочек.
– Колоритная компания, - сказал я, не отрываясь от бинокля.
– Судя по всему, это и есть банда Збышека.
– Существует только один способ узнать, - ответил поручик, - подойти и спросить.
У худых вестей быстрые ноги, и если б Збышек был более догадлив или менее доверчив, то легко мог бы заметить, что в ватаге происходит необыкновенное волнение. Но он, по обычаю всех удачливых атаманов, просыпался только выпить рюмку крепкой настойки, отнятой у жида, чтобы снова залечь на медвежью шкуру, хлопнуть по присной ляжке ласковой панночки, и, разгорячившись, запустить куда ни попадя свои руки, по временам покрикивая: 'Ах! Хороша. Ах, мастерица!' и пересыпая эти увещания перцем весьма выразительных шляхских междометий, разнообразие которых неоспоримо доказывает древность и богатство польского языка, хотя их нельзя отыскать в академическом словаре ни Евгеньева, ни более ранних авторов.
– Пан Збышек, пан Збышек!
– стучал по ставням и приговаривал в распахнутое окно денщик.
– Там москаля спиймали. Говорят, сам прийшов.
В избе слышалось пыхтение, сопение и даже похрюкивание. Наконец, раздался голос Збышека:
– Яцек! Кол тебе в дупу! Ты мне всё настроение испоганил!
Атаман высунулся из окошка.
– Кого там спиймали?
– передразнивая денщика, уточнил Збышек.
– Москаль передал вот это, - Яцек протянул завёрнутый в тряпку какой-то предмет, - и передал привет от Стефана Митоша.
– От Смита?
– переспросил Збышек, поперхнулся, и споро надевая рейтузы, вновь обратился к междометьям, призывая панночку немедленно подать ему саблю.
Полушкин ждал под тенью дуба и преспокойно покусывал сорванную травинку. Несмотря на косые взгляды и проклятья, процеженные сквозь зубы, он ни как не реагировал, словно и не было вокруг него столпотворения шляхты, которая заломив шапки, и, засунув руки за пояс, гордо волочила ржавые сабли, явно бранясь по его душу и с хвастливым видом угрожая искрошить поручика на винегрет. Вскоре к Ивану Ивановичу подошёл разодетый как павлин поляк. Он был самой представительной и галантной фигурой на том фоне собравшегося сброда, отчего выделялся и был легко узнаваем как предводитель. Одежда его являлась чересчур броской, а шапка-рогатывка с брошью, удерживающей перо, - даже модной. На боку его висела сабля, а лоб был украшен шрамом, который, судя по привычке укладывать волосы, он стремился скорее подчеркивать, чем скрывать. Положив ладонь на рукоять оружия, и дождавшись, когда ворчание толпы смолкло, произнёс: