Шрифт:
И недаром не кто иной, как Адольф Тьер, ответил на брошюру Прудона объемистым сочинением — писал он, как большинство французов, феноменально быстро, хотя не всегда хорошо.
В этом сочинении были такие слова:
«Кто виною тому, что собственность, этот естественный инстинкт взрослого человека, ребенка, животного, единственная цель, необходимая награда труда, сделалась спорным вопросом? Кто мог довести нас до этого заблуждения, подобного которому не бывало еще ни в одну эпоху, ни в одной стране, не исключая даже Рима...» Кто это сделал? Прудон.
Но были и другие идеи, которые, как никогда, стали пугать тех, кто было уже успокоился, кто полагал, будто «принципы восемьдесят девятого года», будучи осуществленными, принесли им богатство, которое невозможно уже отобрать.
«Неужели, — писал тот же Тьер, — вы дадите одинаковую пищу человеку, который в поте лица своего возделывает землю, мозолистая рука которого управляет бороной или поднимает молот, и тому, кто своей нежной рукой прядет шелк или режет резцом на меди?
Неужели того, кто работает кистью или пером и привык к беседам о возвышенных предметах, вы посадите за один стол, заставите жить в одном обществе с простым земледельцем?»
Неужели? Увы.
Тень революции, которая в общем-то постоянно бродила по Франции, обернулась теперь к богачам своим неожиданным и наиболее грозным обликом: народ заговорил о социальных реформах, бедняки не желали теперь питаться только свободой, которой, кстати, было уже так недостаточно, что даже самым умеренным могло показаться, что Франция возвращается к худшим временам Реставрации.
В сентябре 1835 года был принят закон о печати. Над королем нельзя уже было смеяться — оскорбление особы монарха каралось тюремным заключением и штрафом до пятидесяти тысяч франков. Оппозиционные газеты были бедны, а свободомыслие стоило дорого. Луи-Филипп не торопясь, но упорно прибирал к рукам управление Францией. Даже Тьер, который изобрел знаменитую формулу: «Король царствует, но не управляет», оказался для него слишком левым.
Кстати говоря, к концу своего царствования Луи-Филипп ухитрялся всем насолить, кроме разве что своих родственников из Орлеанского дома. Годы правления короля-простака, короля — хорошего, честного малого, замечательны не слыханным еще казнокрадством.
Монархия, наступление которой Эжен Делакруа приветствовал одним из самых замечательных своих полотен, монархия, давшая ему заказы и деньги, оказалась ничуть не лучше той, которую она заменила. Все возвращалось на круги своя. Все было и есть. Все было и будет. Ничто не меняется. Его в негодование приводили все эти идеи, которыми его время от времени пичкала Санд. Ничто не меняется. То, что он сделал, он сделал сам, то, что делает другой, должен тоже сам это делать — ему никто не поможет: ни человек, ни машина. Человек может украсть, машина может зарезать, погубить, испоганить...
«Разве пар остановится перед кладбищами и церквами? И разве француз, который вернется на родину через несколько лет, не будет вынужден спрашивать, где его деревня и где могилы отцов? Потому что деревни станут бесполезны, как и все остальное; крестьяне — это те, кто работает на земле, потому что необходимо жить там, где ваши заботы ежеминутно нужны. Придется строить города для этой массы, обделенной и безработной, которой нечего больше будет делать в полях. Они будут владеть бумагой вместо участка земли. Они пойдут проигрывать на бильярде эти бумажки, ставя их против таких же бумажек неизвестных соседей... Когда же они разорятся, у них не будет даже последнего утешения крестьянина, который, видя плоды или свою ниву, побитую градом, надеется помочь несчастью личным трудом или, глядя на это поле, столько раз политое потом, найти в этом зрелище немного поддержки или надежды на лучшие времена!
О жалкие филантропы! О философы без сердца и воображения! Вы думаете, что человек — это машина, подобная вашим механизмам; вы отнимаете у него наиболее священные права под предлогом освобождения его от работ, кажущихся вам унизительными, но являющихся законом его существования, не только повелевающим ему самому находить средства для удовлетворения своих потребностей, но возвышающим его в собственных глазах, придающим почти священный смысл кратким мгновениям, отпущенным ему на земле...»
У него была своя нива, и она требовала от него постоянных забот. Он ни на кого не надеялся и не считал, что человек на кого-либо должен надеяться, кроме себя, и этим он был горд.
И вероятно, когда один из этих «философов без сердца и воображения», Шарль-Луи Блан, напечатал в 1841 году свою брошюру, которая называлась «Организация труда», он либо ее не читал, либо остался вполне равнодушен к идеям, которые были в этой брошюре изложены.
Луи Блан, разумеется, не хотел революции. Но он совершенно основательно думал, что если положение рабочих — которое в сороковых годах стало поистине ужасающим — не изменится в лучшую сторону, то она, революция, неизбежна. Луи Блан предлагал правительству и народу многообещающий план организации национальных мастерских.
Несмотря на всю фантастичность этого плана, сама идея национальных мастерских, не подверженных кризисам, не зависящим от произвола хозяина, идея равного и справедливого участия в прибылях стала очень популярной в самых недрах Парижа, в этой грозно ворочающейся массе, в головах этих блузников, не имевших ничего общего и, вероятно, не хотевших иметь с идиллическими виноградарями, поливающими потом землю, с виноградарями, к которым Эжен и сам себя причислял.
Его, вероятно, пугал этот темный мир обездоленных, эти голодранцы, эта прокуренная и пропитая рвань, которая тренировала себя в бесчисленных схватках с монархиями.