Шрифт:
Спустя ровно двадцать лет (1949 год) разворачивается действие романа «В круге первом» – рождественская неделя (в одной из первых глав заключённые-немцы празднуют католическое Рождество), точнее несколько дней – от 24 декабря («три дня назад отгремело его славное семидесятилетие» – ремарка в первой из «сталинских» глав романа) по 26-е включительно.
Но дело даже не в юбилейных нулях, а в своеобразном стыке эпох: мощный стартап ГУЛАГа – у Прилепина, с другой, у Александра Исаевича, – одряхление сталинизма, биологическое и бюрократическое, показанное чрезвычайно убедительно; вопреки, естественно, авторскому замыслу. Александр Исаевич на риторическом уровне пытается доказать, что режим становится только кровожаднее (не с одной, впрочем, его подачи прочно укрепился миф о послевоенном «новом 37-м», девятом вале репрессий). Однако внеидеологический, сугубо художественный слой романа, через детали и нюансы, демонстрирует обратное – если не вегетарианство власти (до него далеко, конечно), то её застывание и коррозию в аппаратных и юридических формах. Исключающих произвол и соблазн решать проблемы методом «крупнооптовых смертей» и статистики в больших нулях. Показателен момент, когда отправляющийся на этап Глеб Нержин, оперируя буквой и параграфами закона, заставляет оперчекиста майора Шикина вернуть изъятую при обыске книжку стихов Есенина – и таких красноречивых эпизодов в «Круге» немало.
«– Так арестуй их всех, собак, чего голову морочить? – возмутился Абакумов. – Семь человек! У нас страна большая, не обедняем!
– Нельзя, Виктор Семёныч, – благорассудно возразил Рюмин. – Это министерство – не Пищепром, так мы все нити потеряем, да ещё из посольств кто-нибудь в невозвращенцы лупанёт. Тут именно надо найти – кто? И как можно скорей».
Подобный диалог невозможен в 37-м, когда брали именно что целыми министерствами, не особо отделяя МИДа от Пищепрома. Занятно, что и здесь бармалейство Абакумова несколько Солженицыным преувеличено. Именно всесильный министр ГБ в 1951 году высказался об участниках некоего «Союза борьбы за дело революции» (16 юношей и девушек, обсуждавших, между прочим, план убийства Маленкова): «…способны только на болтовню… Серьёзных террористических намерений у них не было».
Вообще, толстовских кондиций конфликт Солженицына-реалиста с Солженицыным-идеологом и Солженицыным-фельетонистом, на мой взгляд, особенно принципиален для понимания этого романа и ждёт ещё своего справедливого рефери.
Надо сказать, солженицынские свидетельства о перерождении советской модели социализма в поздние сороковые (снова миф об однородности, монохромности сталинского периода разбивает один из его создателей), весьма ценны и по-своему уникальны – по сей день в литературе и общественной мысли они в остром дефиците. Разве что исторические труды Вадима Кожинова, «Россия. Век XX», можно поставить рядом.
Солженицын не без ехидства фиксирует, как убеждённые леваки (инженер Абрамсон, фронтовик-филолог Лев Рубин, уцелевший «красный профессор» серб Душан Радович) вдруг осознают, насколько непоправимо и опасно чужими оказались они в государстве «победившего пролетариата»; идеология их – уже не щит Ахилла, но ахиллесова пята. Любой карьерный циник сделался власти ближе, чем идейный боец.
Или – практически единичное в советско-антисоветской литературе свидетельство о послевоенном недоверии фронтовикам, негласном нивелировании военных заслуг, размывании – аккуратно направляемом государством – фронтового братства (образ и опыт капитана Щагова: «Щагов уже стыдился своих скромных орденишек в этом обществе, где безусый пацан аппарата (референт Верховного Совета. – А.К.) небрежно наискосок носил планку ордена Ленина».) Здесь имеет смысл остановиться немного подробнее.
Позднейшее (после 1965 года) превращение Победы в основной символ и достижение государства (в дальнейшем пропагандистский накал только возрастал, а распад СССР и крушение социализма и вовсе перевели его в сакральную сферу, вопреки исторической логике), с повсеместным чествованием ветеранов, стёрло послевоенное отношение власти к фронтовикам из народной памяти.
Наверное, это правильно. Народная память устроена так же, как индивидуальная у человека, – и плохое забывает быстро.
Или, как водится, мифологизирует – так (это и я хорошо помню) солдаты великой войны дружно проклинали Никиту Хрущёва за отмену так называемых «денег за ордена», то есть выплат за боевые награды. Немало грехов было у Никиты Сергеевича, но здесь он вовсе ни при чём – на самом деле, выплаты были упразднены с 1 января 1948 года. Равно как льготы для орденоносцев в виде бесплатного проезда на городском транспорте и раз в год по железным и водным путям. В указе формулировалось: «Учитывая многочисленные предложения награждённых орденами и медалями СССР об отмене денежных выплат по орденам и медалям и некоторых других льгот, предоставляемых награждённым, и о направлении освобождающихся средств на восстановление и развитие народного хозяйства СССР».
У Сталина были свои резоны не доверять фронтовикам. Хорошо знавший историю, он помнил, разумеется, о декабристах. Лично наблюдал политическую роль фронтовиков в революции и Гражданской войне (и сам был солдатом-дезертиром в начале 1917-го). Были причины не слишком славить Победу (9 мая стал нерабочим днём только в 1965-м) – грандиозная военная, она оказалась не равна победе политической. Собственные соображения имелись и у Хрущёва – Победа, как ни крути, ассоциировалась с Иосифом Виссарионовичем. Никита Сергеевич был вовсе не прост (в отличие от позднейших своих, с 1985 года, преемников) и понимал, что ассоциация эта – навсегда. Словом, причины подобного отношения у двух вождей были сугубо политические, а вот Леонид Брежнев разбавил политику – лирикой. Ему были дороги воспоминания, не только героические, но и в гоголевско-есенинском духе: «о, моя юность, о, моя свежесть!».
И мы позволим себе немного лирики. Для иллюстрации природы национальных мифов. В нашумевшем сериале Валерия Тодоровского «Оттепель» речь идёт о 1961-м, кажется, годе; принципиальный конфликт разворачивается вокруг обнаружившегося вдруг скандала: главный герой-любовник, киношник Виктор Хрусталёв, оказывается – «не воевал». Хотя, по возрасту, естественно, подлежал призыву.
Когда, интригами некоего нехорошего прокурора, история всплывает на публике (в виде фельетона в «Комсомолке» – вот эта деталь эпохи очень точна), приятель-фронтовик бьёт Хрусталёва по физиономии (безответно), мосфильмовское окружение, у которого отцы-братья полегли или стали инвалидами, подвергает тусовочному остракизму.
Всё бы ничего, сериал, натурально, не претендовал на документ эпохи, но вроде как воспроизводил аромат её – и сюжет с хрусталёвским элитарным дезертирством портил воздух именно на художественном уровне – вполне качественном, кстати. Поскольку был лжив – не потому, что «косить» от призыва, да ещё во время войны – это хорошо, а потому, что вопроса «где и чем вы занимались до сорок пятого года» в те ранние шестидесятые практически не звучало.
Хрусталёв мог работать на оборонном заводе (на любом заводе; да, получив бронь не без помощи влиятельного папы, но и в этом не было ничего зазорного). Мог учиться во ВГИКе – тоже возможная бронь: товарищ Сталин мастеров, настоящих и будущих, важнейшего из искусств, берёг и лелеял. Наконец, главная и горькая правда: окружение Хрусталёва не могло увидеть, увы, ничего противоестественного в том, что московский мальчик из хорошей семьи избежал фронта (да ещё при погибшем старшем брате).