Шрифт:
— К черту, — говорит она, — ко всем чертям. К чертовой матери.
Ей нравятся грубые выражения. Они встряхивают, они приводят в чувство, прочищают мозги — как раз то, что надо. Она не может себе позволить такой роскоши, как ненужные воспоминания, ей почти двадцать четыре года, жизнь уже прожита. Она не должна распускаться, никогда, ни в чем: на сердце холод, чистота на душе. И чистое тело. И никакой любви.
Отлегло…
«Все в порядке, — думает она с облегчением, — все в порядке». Она полежит еще немного в теплой благоухающей воде, а затем приведет себя в порядок, затем зазвонит телефон, и прилетит ее группа…
Все прекрасно. Теперь можно и почитать.
Она берет книгу, одну из книг в глянцевитых красочных переплетах. На обложке — фотография девушки с широко раскрытыми, чуть наискось поставленными глазами, длинные волосы упали на обнаженные плечи, взгляд недоверчив и вместе с тем печален. Так смотрят, когда знают наперед, что суждено, — только кто ж это может знать! Этого никто не может знать! И это, пожалуй, хорошо.
Дж. Х. Чейз знал свое дело, и если вы принимались за его книгу — будь то «Вот ваш венок, леди» или «Нет орхидей для миссис Блэндиш», — вы попадали в то же положение, в какое попадает человек, севший в поезд-экспресс, который мчится из Ленинграда в Москву без остановок на промежуточных станциях. Что вам остается в данном случае? Только сидеть у окна и ждать, пока все это кончится.
Она успела только заметить на задней обложке какую-то интригующую врезку, которая касалась неведомой ей miss Arnot, как зазвонил телефон. Протягивая руку, она пыталась понять, догадаться, что же такое случилось с этой самой мисс Арно. Уж не к ней ли имел отношение пистолет с перламутровой рукояткой, а если имел, то какое. И в то же время она думала уже о том, что это скорее всего звонок из «Интуриста», и, значит, неугомонная диспетчерская служба нашла ее рейс, а если это так, то сейчас придется вылезать из ванны и стремглав мчаться в аэропорт… Она уже сказала: «Да, я слушаю», — сказала чисто машинально своим низким с неожиданной хрипотцой голосом, глядя на книгу, на девушку с широко раскрытыми глазами, на перламутровую рукоятку пистолета, прикидывая, что ей надеть… Но за мгновенье до того, как в трубке раздался вздрагивающий, задыхающийся голос Зыкина, она уже почувствовала опасность, о которой совершенно забыла, которую упустила из виду, о которой помнила всегда…
— Эля, — сказал Зыкин, — Эля… я сделал это… Я хочу тебя видеть. Мне нужно тебя видеть, очень…
Эти слова застали ее врасплох. Запинающийся голос еще звучал в трубке, с мисс Арно еще что-то происходило, где-то на необъятном пространстве между Барнаулом и Москвой потерялась группа туристов, происходили в мире великие события и события микроскопических размеров. В эти считанные мгновения для нее все отступило на второй, на третий, на пятый планы, ибо по оба конца провода находились сейчас люди, каждый из которых желал невозможного. И именно в это мгновение — в это и несколько следующих — должна была стать ясной навсегда эта невозможность. И, держа трубку и слушая, как замирают последние звуки бессвязной речи, она хотела лишь одного: чтобы что-нибудь случилось — что-нибудь такое, что сместило бы время на несколько минут назад, пока еще не зазвонил телефон и можно было выдернуть шнур, не поднимать трубку, или на несколько минут вперед, когда трубка будет положена и не надо будет ничего говорить.
Потому что я не хочу ничего говорить, — сказала она себе, — не хочу, не хочу, не хочу, не хочу этого разговора, пусть произойдет что-нибудь. Пусть разговор прервется, я ничего не могу ему сказать, ничего из того, что он хочет, потому что я его не люблю. А кого ты любишь? — спросила она себя и ответила, как несколько минут назад: — Никого. Я люблю свою работу, книги и музыку. И это все? И это все. Зачем же ты ему морочила голову? Ты же знала, к чему это ведет: звонки, театр, филармония, чай вдвоем, высокие разговоры об искусстве… ты ведь знала? Да, — сказала она себе, — знала, но неужели это должно кончиться объяснением в любви? Мне не нужна ничья любовь, — сказала она себе. — Я ничего не хочу…
И пока она говорила себе это, это и еще многое другое, она слышала в трубке прерывистое дыхание и те же слова: «Эля, я сделал это… а теперь, сегодня, сейчас… увидеть… я хочу тебя увидеть». И она снова и снова говорила себе: «Я не хочу ничего больше слышать о любви», — но голос ее произносил с безучастной и расчетливой мягкостью одушевленного автомата совсем другое, хотя, если вдуматься, это другое вело к тому же, что она говорила сама себе. Ибо она говорила: «Ах, в самом деле… Я рада и поздравляю, но сейчас я не могу… Я очень сожалею… Нет, Костя, милый, мне очень жаль»… И так продолжалось до бесконечности и походило на дуэт в манере старинной пасторали, где каждый инструмент с небольшими — очень небольшими — отступлениями и изменениями ведет свою партию. У него эта партия звучала: «Эля… мне надо… я хочу… все равно. А через час?.. два?.. Мне все равно, я хочу сказать… я сегодня свободен». А ее партия звучала то с большей, то с меньшей мягкостью, но одинаково непреклонно: «Нет, нет, я не могу, мне очень жаль, мне очень, очень жаль …» — и все это продолжалось до тех пор, пока в трубке не раздались прерывистые гудки, означавшие отбой. Означавшие, что все кончилось, и она поняла, что сидит в уже давно остывшей ванне и с отвращением смотрит на отражение в зеркале, и в руке у нее телефонная трубка, изнемогающая от коротких и резких гудков.
Позвонить. Тамара думала об этом с самого утра, в трамвае, держась за поручни, вспоминая. «Улица Большая Разночинная. Следующая — фабрика». Туман окутывал ее, все было в тумане, и за окном был туман, местами он редел, затем снова сгущался, затем пропадал.
И вот вагон уже не плетется, он мчится ясным далеким утром, старый, еще довоенный вагон, несется, трясясь. Вся жизнь еще впереди, она поворачивает тебя к себе лицом, и ты, едва погрузившись в омут воспоминаний, должна снова вынырнуть на поверхность, вернуться из далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь.
Когда это было? Сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаза. Но если открыть их и забыть обо всем, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора — ах, ведь кондукторов теперь нет — голос водителя: «Улица Пионерская, фабрика. Девочки, поживей». Хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни. И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь.