Шрифт:
Пошел, конечно, не сразу. Сначала я отыскал окно. Сквозь уцелевшее стекло я увидел человека, который сидел чуть ли не на самом костре. Он все время шевелил дрова палкой, и я подумал, что он жарит форель или по крайней мере кипятит чай. На худой конец — разогревает банку вареных бобов. Видимо, он услышал мои шаги, и, когда я вошел в дверь, которая уже лет двести висела на одной петле, он вскочил и прижался к стене, готовый к драке. Борода, не бритая, наверно, несколько месяцев, налитые кровью глаза. И еще — нос. Я говорю про этот нос, потому что сроду такого не видал — он был кривой и чуть ли не длинней бороды, хотя, конечно, это только так казалось.
Я вошел, стараясь не смотреть на его нос, бороду и длинные лохмы. Сам не знаю почему, я крикнул: «Все в порядке, приятель!» Он ничего не сказал, но, братцы, ох, и разило же от него! Как от выдры — не пивом, а скорее тухлыми яйцами и сыром, который пролежал месяц на раскаленных углях рядом с куском вонючего мяса с живодерни. Но в подвале было тепло, и я поискал глазами, на что бы сесть. У костра стояло ведро, накрытое доской. Пока я грел руки, он все время стоял в углу, не глядя на меня. Мне было страшно, но это еще ничего, — понимаете, я ожидал встретить там старину Краба, отмывающего кровь с рук. И я почувствовал такое облегчение, что даже этот чудовищный нос меня не смутил. Я тер руки, поглядывая на него на случай, если он на меня бросится, и недоумевал, где же чайник.
Наконец я спросил:
— Закурить хочешь?
Он посмотрел на меня и не ответил.
— Погрей нос. — Я протянул ему пачку. И добавил на всякий случай — может, он не знает английского языка: — Сигарета, курить, понимаешь?
Он подбежал, столкнул меня с ведра, и, только когда я поднял голову и разглядел хорошенько, какой у него здоровенный нос, я понял, в чем тут дело. Как и всякий, он был очень чувствителен к своим недостаткам. Я встал и подошел к нему, но, братцы, кроме шуток, я дрожал, как лист.
— Слышь, — сказал я. — Погрей нос — это значит, закури табачок, только и всего. Так принято говорить.
Он что-то проворчал и взял сигарету. Я дал ему прикурить и прикурил сам. Он снова заполз в свой угол и повернулся ко мне спиной, дымя, как паровоз. Он затягивался жадно, весь дрожа, как будто сто лет не курил. Я сказал ему, что хочу чаю. Он подошел к куче тряпья в другом углу, разворошил ее и принес мне голубую кастрюльку с ручкой, чай в бумажном кулечке и банку сгущенного молока. Воды, конечно, не было. Пришлось идти к ручью через кусты, но я пошел бы и через Эверест. Мы пили чай, передавая жестянку из рук в руки. Такого вкусною чая я сроду не пробовал. Я подолгу держал его во рту, чтобы насладиться теплом, сладостью и привкусом молока, и, когда этот бродяга протягивал мне жестянку, ни разу не отказался. В конце концов он совсем отдал мне остаток — около четверти жестянки — и вышел. Я думал, он сбежал, но он вернулся с охапкой дров и подбросил их в костер.
Потом мы устроились на ночлег: я — в своем углу, а он — в своем. Помню, что его угол был против двери. Он не лег, а сел, накинув на плечи старый плащ. Тайком он следил за мной, я — за ним. А может, мне это только казалось. Через полчаса он снял плащ и протянул мне. Я отказался — не хотел, чтобы и от меня после воняло, и он снова накинул плащ. И тогда я в первый раз обратил внимание на его глаза — они были красные и, главное, совсем такие же, как у того зверька, на которого я наткнулся, когда входил. И сам он был просто большой зверь, совершенно безобидный. Вдруг он спросил:
— Неприятности?
Я кивнул. Он покачал головой.
— От них не убежишь.
И все. Я лежал, глядел на него, и мне было ни капельки не страшно, а скорей любопытно. Борода прикрывала ему грудь, длинный саксонский нос разделял лицо надвое. А по обе стороны от него блестели глаза — получался как бы крест. Когда ночью я проснулся, он плакал, как ребенок.
2
А потом я проснулся уже утром. Он исчез, а вместе с ним запах и все остальное, кроме тряпок и жестянки. Этот бедняк оставил мне почти все свое имущество.
Я был голоден как волк, сбегал за водой и, дожидаясь, пока она закипит, впился зубами в шоколад. Потом удобно уселся на пороге. Солнце пробивалось сквозь листья деревьев, пели птицы, и, хотя я окоченел и у меня разламывало поясницу, я был счастлив и спокоен, как никогда в жизни. Дяди Джорджа и Сэма Спроггета словно на свете не было. Вот это жизнь, братцы! Но все-таки на душе у меня кошки скребли, я беспокоился, что подумали обо мне моя старуха и Гарри, знает ли Дороти, что я удрал из дому, и беспокоится ли она за меня; поймали или нет беднягу Краба, который был такой же несчастный, как этот бродяга.
А потом вместо беспокойства пришел страх, и я уже не мог усидеть на месте, вскочил, спустился в овраг, вымыл жестянку, умылся и, глядя, как скользят по воде паучки, стал мечтать о бритве, потому что щетина у меня росла и вместе с ней нарастала грязь. Да, братцы, иногда человек бывает несчастен из-за того, что нет бритвы и куска мыла. Никогда не забывайте их. Честное слово, это важнее еды.
Из травы выглядывали подснежники, белые-белые, и от этого я показался себе еще грязнее. Я в первый раз видел не букетик, а растущие подснежники, каждый сам по себе, и мне захотелось собрать их. Я сорвал один. Стебелек был тонкий, как игла, и пальцы мои кольнуло холодом. Вдруг мне стала неприятна его маленькая, словно восковая, головка. Был один мальчик, с которым мы дружили, я его очень любил. Однажды он упал с высокой трибуны на гоночный трек, с самого верха прямо на асфальт, и, ясное дело, разбился насмерть. Накануне похорон меня привели к нему домой, в гостиную. Он лежал в гробу, накрытый покрывалом, с кружевами вокруг шеи. И теперь этот подснежник напомнил мне его лицо, а лицо у него было совсем чужое.