Шрифт:
Однажды на Висле, накануне страшного дня, после которого в их саперном батальоне осталось в живых всего семьдесят человек, они разговаривали с Верещагиным про независимость, лежа под лодкой… Перед самым рассветом больно ударила в уши неслыханная тишина. Только ракеты, пускаемые немцами с того берега, слабо шипели, застревая в тумане, да бурчала невнятно, как в животе, речная вода.
Верещагин сказал тогда Кряквину:
— Значит, независимость? Прекрасно. Ты, видать, про нее больше думал. Так что я и спорить с тобой, и высказывать сомнения насчет ее универсальности не буду. Только спрошу тебя вот о чем… Ты подумай: а что это будет, если человеческую независимость сделать единственным нравственным критерием, а? — Верещагин был постарше и пообразованнее Кряквина — вот и употреблял всякие разные ученые слова. — Тебе не кажется, что такому человеку станет пусто и голо на нашей густонаселенной земле?
— Станет, — сказал Кряквин.
— И что тогда?
— Ничего страшного. Тогда этот человек сам потянется к людям.
— Во-от… Значит, в самом понятии «независимость» таится и отрицание? Ведь рано-то или поздно независимому хочется прислониться…
— К добру, — перебил его Кряквин. — А зависимость от доброты — это независимость от дерьма всякого.
— Ну-ну… — улыбнулся Верещагин. — Я к тому и клоню, что независимость, сама по себе, вряд ли может являться панацеей от всего. Она же тогда островом сделается. Островом в пустоте, понимаешь? А такой островок вряд ли устроит и тебя в качестве надежного духовного пристанища… Как ты считаешь?
Кряквин подумал и сердито ответил:
— Ни хрена. Когда островов много, это уже по-другому называется…
— Итак, товарищи, отложите ваши вилки и рюмки. На первый путь прибывает Григорий Гаврилов! — дурачился в микрофон трубач.
Кряквин увидел Григория, ладного и сильного, упруго вышагивающего мимо отделанных деревом стен, на которых разными породами скопированы местные горы, — красиво это получилось, — мимо официанток, что сгуртились возле входной в зал двери. Григорий был сосредоточен, в себе, и не заметил Кряквина.
Официантки шушукались:
— Гришенька — да-а!..
— Поди, стала бы с ним?
— Да у него таких, знаешь?..
Не унимался и трубач:
— Скажу вам, товарищи, по секрету, что наш оркестр давно уже ведет сепаратные переговоры с Гавриловым на предмет смены ему профессии — она же ему на слух, сами понимаете, отражается. А из него бы артист… народный артист получился! Может, вы…
Григорий прикрыл микрофон здоровенной ладонью:
— Кончай трепаться! — и это хорошо легло на зал. Там хохотнули. Григорий не смутился, а спокойно, очень уверенно добавил — уже в микрофон: — Это, извиняюсь, личное.
Ему протянули подключенную электрогитару, и он деловито перекинул через плечо ремень. Рамповые подсветки хорошо выделили Григория на фоне оркестра, подчеркнули его грубоватую, с резкими чертами внешность. А пианист уже вступил, раскатисто перегнав пальцы до самого края инструмента. Григорий поднял лицо — скуластое, открытое, заузил каким-то внутренним задумьем глаза и запел:
Отпишет мать мне старый угол дома,
Когда устанет сердце у нее.
Кряквин круто развернулся, задев плечом официантку, — она полыхнула на него подмалеванными глазищами, — извинился и вышел в пустынный холл. Он не хотел больше, да и не мог больше слышать сейчас этой неожиданно подкараулившей его песни. Первые же слова ее добрались и затронули в нем как раз именно то, что он, волевой, независимый человек, старательнее всего утрамбовывал в себе и держал взаперти от других — нежность… А она, предательница, вдруг проснулась в нем, отозвалась на песню и пошла за ней, подступая все выше и выше — к глазам, и Кряквин, пытаясь сбежать от нее, заморгал часто-часто, заткнул уши пальцами, чтобы только не слышать Григория, — холл-то, оказывается, тоже был радиофицирован, — буквально в четыре прыжка пересек его и поймал хромированную рукоять двери в банкетный зал.
— О-о!
— А-а! — встретили его радостными возгласами подгулявшие шведы.
— Пропажа нашлась! — витийствовал Юлий Петрович. — Вышеобъявленный всесоюзный розыск отменяется! Алексей Егорович, дорогой, господа изъявили желание задать вам всего три вопроса. Готовы ли вы ответить на них?
Кряквин нервно улыбнулся. Мгновенно напрягся, и это напряжение отключило его от песни. Ему сразу же сделалось легче.
— Готов, готов, — сказал Кряквин. — Но в связи с тем, что вопросов будет три, позвольте вначале-то хоть одну, — он показал пальцем, — одну рюмку коньяку? Авансом…
Скороходов протянул ему хрустальный бочоночек. Кряквин поклонился компании и ухарски вкинул коньяк в рот. Гости зааплодировали…
— А теперь слушаю вас.
Слово взял тот, долговязый, со странно бескровным лицом, швед. Обращаясь к Кряквину, заговорил — будто обстрелял его короткими очередями. Переводчик переводил:
— Скажите, господин Кряквин, почему у вас, на вашем вполне превосходном предприятии, так чрезвычайно много лозунгов, призывающих хорошо трудиться?
— Раз, — загнул палец Кряквин.
— Разве можно трудиться плохо, если за твой труд платят хорошие деньги?
— Два, — продолжал считать Кряквин.
— И наконец, не раздражает ли ваших рабочих такое однообразие обращений к ним?
— Три! — скомкал пальцы в кулак Кряквин. — Я отвечу. Отвечу… Только вот как — четырьмя вопросами. Согласны?
Шведы переглянулись: вопросами на вопросы?.. Нонсенс…
Кряквин заметил, как сосредоточенно смотрит на него сбоку Верещагин.
— Ну так как же? — разрушил паузу Кряквин.