Шрифт:
Этот дом без хозяина, хозяином придуманный, выстроенный, но забытый; дом, случайный, как заброшенный шалаш, на который счастливо набредаешь после долгого блуждания по лесу, дарил им часы такого блаженного уединения, что не хотелось говорить. А если и хотелось, то о самом-самом…
– У вас есть женщина?
– Да.
– Кто она?
– Как и я, бывшая цирковая. Вдова с двумя детьми, содержит маленький пансионат.
– Вы для нее – «пароход», судьбой уготованный?
– В какой-то степени.
Замолчали… Но после ужина, за чаем в маленькой гостиной:
– Она вам очень нравится?
– Мне с нею приятно.
– Во всех смыслах?
– Особенно в том, в каком вы мне упрямо отказываете.
– А ей вы приятны тоже особенно в том?
– Уверен.
– А я вот уверена, что она вас любит.
– Это было бы для нее недопустимой роскошью. Она так охвачена стремлением выплыть, что любовь… вряд ли… разве лишь привязанность к обломку мачты, за который удалось зацепиться.
– «Я жду любви, как позднего трамвая, – вдруг заговорила она нараспев, – гляжу во мглу до слез, до боли глаз, творя волшбу, чтоб точка огневая в конце пустынной улицы зажглась. Я жду. В душе – как Млечный Путь в цистерне – лишь отраженья зыблются одни. И грезится, что в сырости вечерней уже скользят прозрачные огни» [11] .
– Хорошо! – искренне восхитился Георгий. – Чье это?
– Одного неприкаянного молодого поэта, мелкого клерка в какой-то страховой компании… стеснялся должность назвать, всего стеснялся, даже собственных стихов. Он написал про поздний трамвай за день, как увидел меня на вечере в «Хмеле жизни»… потом говорил, что этими строчками вымолил нашу встречу, обменял ее на будущую славу, и неслыханное для него счастье, что сделка состоялась… Рудольф погубил меня, я – этого поэта, теперь гублю вас, а вы – ту женщину. Почему так? Где во всем этом Бог? И где Он вообще?
11
Семен Кессельман (1889–1940), который в романе Валентина Катаева «Алмазный мой венец» фигурирует под прозвищем Эскесс.
Не утешал ее, плачущую, хотя не было ничего проще, чем взять на руки и носить, укачивая… Но кто-то или что-то мешало… Зовется ли этот «кто-то» – Бог? или это «что-то» – Судьба?
Но ведь он, Георгий Николаевич Бучнев, тридцати трех лет от роду, ошибаясь, блуждая, нашел свой фарватер! Тогда при чем здесь Бог и Судьба?..
…Как неуютно от Риночкиного плача, от того, что она говорит.
– …А в промежутках между встречами копил деньги, чтобы снимать лучшие номера в лучших гостиницах, чтобы шампанское было самым дорогим, а я не люблю шампанское… И все всегда было так неловко, нелепо… В последнюю встречу ползал у меня в ногах: «Прошу вас, хоть надежду дайте, что раз в году, только раз в году… я ради этого жить буду… научусь быть мужчиною… ведь больше ни перед кем теперь раздеться не решусь…» Бедный, он надеялся, наверное, на мой опыт… а что у меня за опыт? – как быть нежеланной?!
«Надо убедить, – думал Георгий, – что моего опыта хватит на двоих, весь пригодится, даже опыт непотребства с сучкою. Убедить, что она – самая желанная на свете, что стану бешено ее ревновать, потому что она для всех – а не для меня только – самая желанная… Буду искать и копить слова, жесты, прикосновения… не спеша, очень терпеливо, ведь время есть, есть бездна времени…»
В конце июня Рина, навестив Павлушку на большефонтанской даче, снятой в складчину с Торобчинскими, вдруг обнаружила, что сын заговорил устоявшимся сочным баритоном, что непрестанно облизывает верхнюю губу, будто увлажняя ее и помогая пробившимся усиками расти бодрее и дружнее.
И тут же нахлынула очередная волна тревожной мнительности, тут же почудилось, что пугающе незнакомый подросток – уже не ее, будто он только и мечтает оказаться в объятиях других, по-другому ласковых рук.
Наблюдая, как он мелькает среди верхних ветвей раскидистого черешневого дерева, как отважно тянется за самыми заветными плодами, не обращая внимания на возмущенные крики ласточек и нектарниц, чувствовала, что почему-то за него не страшно. Это ощущение, будто ничего дурного с ним не случится, радовало: кажется, она вырастила мужественного и жизнеспособного Соловьева, а вовсе не изнеженного Сантиньева! Но и печалило – отныне он все сможет сам: и пищу добыть, и свой художественный талант утвердить… А тогда зачем жить ей?
…Павлу было вольготно среди густой зелени, укрывавшей от солнца его обгоревшее лицо. Правда, какой-нибудь особо пронырливый солнечный луч изредка умудрялся поставить на пламенеющую кожу дьявольски припекающий горчичник, но эти укусы боли понуждали его становиться еще стремительнее и точнее. Таким, каким был незадолго до переезда на дачу, когда мамуля с Георгием Николаевичем гуляли, а он, касаясь тела Ганны, изучал особенно волнующие страницы стыренного из мастерской отца анатомического атласа. «Печень…» – и палец слегка погружался в рыхлый живот кухарки. «А где же у нас селезенка?.. Вот она, слева… Та-а-к, дальше… Здесь… – И глаза, елико возможно, скашивались на условную женскую фигуру с разноцветными пятнами и извивами внутренних органов; палец же еще глубже вдавливался в совсем не условную плоть, горячую даже сквозь юбки. – Здесь, Ганна, твоя матка». «Яка така матка? – хихикала кухарка. – Мати моя у Вiнницi живе… Ой, панич, лоскотно!» [12]
12
«Моя мать в Виннице живет. Ой, паныч, щекотно!» (укр.)
И почувствовав, какими властными могут быть его прикосновения, он перестал стесняться своих неловких и слабых рук, отчего они сразу стали ловчее и сильнее – и потому так податливы сейчас были созревшие черешенки-черкешенки.
…Однако спрыгнув на землю и увидев, как грустна мать, Павлушка протянул ей наполненную корзинку и сказал, словно отрекаясь от недавно обретенной независимости:
– Все тебе, мамуля!
И вмиг стал ее, опять только ее. Трогательным в своей немного трусоватой деликатности – как в детстве, когда падал, спотыкаясь об очередной коварный порожек, и говорил ему, едва сдерживая слезы: «Извините, пожалуйста!»