Шрифт:
Сочувствие «бродячей паре» выражается в избегании зрительного контакта с ней. «Они — не делают, а мы — не видим […] Так звери, так дети (и не только дети и звери, прошу верить!) не выносят, когда на них смотрят» (147). Возможно, Цветаева продолжает игру с Тютчевым: в стихотворении «Эти бедные селенья» возвышенный Христос, исходивший родную землю, встречается со сфокусированным, но невидящим взглядом иностранца; в Хлыстовках такой же, только иронически сниженный Христос, хлыст и пьяница, встречается со взглядом автора, который отводит глаза, но все понимает.
Очень содержательно на все это реагирует Цветаев-отец: «Христа видели!» — сообщают ему дочери. «Ну и Христос с ним» — отвечает отец [2039] . Девочки, говоря об известном им человеке по имени ‘Христос’, пользуются этим именем как простым именем собственным, которое в таком употреблении ничем не отличается от других имен. В ответе отца ‘Христос’ — пустая абстракция, стертая идиома, знак без значения; в том же смысле можно сказать ‘Ну и черт с ним’. Первое употребление имени Христа специфично для хлыстов, которые называли этим именем своих лидеров; второе ничуть не специфично, но с православной точки зрения оба являются святотатством. Игра Цветаевой направлена на имяславское понимание Имени, которое раскладывается на полярные составляющие и, таким образом, подвергается деконструкции. Имяславское стихотворение Мандельштама «И поныне на Афоне» Цветаева знала еще в рукописи [2040] . В посвященном ей стихотворении Мандельштама «Не веря воскресенья чуду» есть эта же тема: «Нам остается только имя: Чудесный звук, на долгий срок» [2041] . Имяславские мотивы очевидны в цветаевских стихах 1916 года, когда она была близка с Мандельштамом: «Нежные святцы моих имен»; «Имя твое — поцелуй в снег»; «Мне — славить Имя твое» [2042] . В Пленном духе Цветаева рассказывает о свойственном ее поколению «мистическом страхе, назвав, убить любовь […] Оттого нас так мало и любили». Это напоминает о последних строчках Мандельштама из стихотворения об афонской ереси: «Безымянную мы губим Вместе с именем любовь». В обоих случаях, субъект боится назвать любовь, чтобы не убить ее, и в итоге ее губит. Белый, как мы знаем из Пленного духа (107), потерял жену потому, что назвал ее женой; по крайней мере он, символист, так об этом рассказывал.
2039
Ср. анализ этого мотива в: Hansen-L"ove. Allgemeine Haretik, Russische Sekten und Ihre Literarisierung in der Moderne, 263.
2040
Этот список, содержавший любопытные разночтения, см. в комментариях П. Н. Нерлера в: Осип Мандельштам. Сочинения в 2 томах. Москва: Художественная литература, 1990, 1, 470.
2041
Цветаева вспоминала об этом в 1931 в Истории одного посвящения (Избранная проза, 1, 341–367).
2042
Цветаева. Стихотворения и поэмы в 5 томах, 1, 223, 227, 229.
В юности Цветаевой история Адама и Евы, помимо своего вечного значения, имела еще одно, принадлежащее бренному миру литературной политики: акмеисты называли себя адамистами [2043] . В своем конфликте со старым поэтическим поколением, новые люди воспроизводили апостольское противопоставление Адама и Христа: символисты подражали Христу, акмеисты идентифицировались с Адамом. Спор был связан с глубокими различиями в понимании имени. Адам, давший всем вещам мира их условные имена, был первым семиотиком. Имя Христа, наоборот, воплощало безусловность и незаменимость Имени. Цветаева занимала здесь, по-видимому, амбивалентную позицию. По возрасту и многим чертам стиля принадлежа к поколению Мандельштама и Гумилева, в Пленном духе она отождествляет себя с символистами. Акмеистический отказ от «леса символов» ради плоти, языка, истории для нее — грехопадение. Ей нужнее иной, противоположный ход — «из всякой плоти в простор» (146). Под ее пером, изгнанники из рая превращаются в «бродячую пару», много грешившую, быстро старевшую и скрывающуюся от глаз. Они все воруют яблоки, но поют «про какие-то сады зеленые»: эмигрантскую песнь о потерянном рае.
2043
Н. Гумилев. Заветы символизма и акмеизм — в его: Письма о русской поэзии. Москва: Современник, 1990, 57.
Еще одна группа оппозиций в этом тексте — между зрением и слепотой и более тонкими признаками: ‘видеть — быть видимым’. «Мы-то все-е видим, всех», — говорят хлыстовки. Действительно, с их зрительной позиции — когда они поднимают Марину «на воз, на гору, в море, в небо» — ей «все сразу видно». У них на всех одно «одинаковое, собирательное око, […] крупное коричневое веко». У них — «хлыстовкин взгляд». Они — «степенные, долуокие», и живут они на Оке. Даже название «хлыстовки» как-то связано с их особенным зрением: «имя у них было […] Кирилловны, а за глаза — хлыстовки». ‘Звать за глаза’ — общепринятая идиома; но понятая буквально, с позиции ребенка или поэта, эта фраза значит не ‘звать хлыстовками в отсутствие самих хлыстовок’, а другое: ‘звать хлыстовками за их особенные, присущие только хлыстовкам глаза’.
Рассказывая о своих наблюдениях в зале суда над тарусскими хлыстами и хлыстовками, эксперт отмечал «присущую всем хлыстам специфическую нервозность, время от времени проявляющуюся в непроизвольных судорожных подергиваниях и особом блеске воспаленных глаз» [2044] . В Безвременье Блок писал о странниках: «Они как бы состоят из одного зрения»; в их честь вся Россия тут названа «тысячеокой» [2045] . В Серебряном голубе глазам сектантов тоже придавалось особенное значение: «а эти глаза? — глаз не было: было что-то, на что невозможно взглянуть, и не поддаться, не ахнуть восторгом, не закричать в ужасе» [2046] . Знаток хлыстовства Виктор Данилов рассказывал: «глаза хлыста всегда какие-то отличные от других людей, они всегда какие-то ищущие» [2047] .
2044
Добромыслов. Несколько слов о современной хлыстовщине, 230.
2045
Блок. Собрание сочинений, 5, 73.
2046
Белый. Серебряный голубь, 109.
2047
Недатированное письмо В. Данилова В. Бонч-Бруевичу: РНБ, ф. 238, ед. хр. 55.
Все-видение хлыстовок связано с собственной их невидимостью. Их райский сад существует в «видениях», при этом оставаясь за зарослями «совершенно невидим». «Вы-то нас не видите, а мы-то все-е видим, всех». Субъект такого зрения и должен быть невидим: только будучи везде и нигде, можно видеть все и всех. Эта магия зрения может многое напомнить читателю: Божий глаз, врезанный в небо русских икон; Паноптикон Иеремии Бентама; всевидящую и невидимую «точку зрения» в классическом романе; всепроникающий взгляд как метафору утопии у Мишеля Фуко. Так может смотреть только Бог; или человек в оптическом центре утопии, пытающийся выполнять роль Бога. Именно такой взгляд отвергали акмеисты-адамисты, приписывая его уходящему столетию: «Как огромный, циклопический глаз — познавательная способность девятнадцатого века […]. Ничего, кроме зрения, пустого и хищного» [2048] .
2048
Мандельштам. Девятнадцатый век — Собрание сочинений, 2, 1991, 280; критический обзор зрительных метафор в философии и литературе см.: Modernity and the Hegemony of Vision. Ed. by David Michael Levin. Berkeley: University of California Press, 1993.
В отличие от хлыстовок, «бродячая пара» таким взглядом не наделена. Христос ходил, как слепой — «точно шел не туда, куда сам хочет, а куда нога хочет»; при этом он «не только взглядом, всем телом мимо глядел». Когда «бродячая пара» воровала яблоки, дети притворялись, что они ее не видят (147). Хлыстовки видят все, почти всегда оставаясь невидимыми; а «бродячая пара» ничего не видит, но все время видима. Хлыстовки оказываются субъектом паноптического зрения, метафоры тотальной власти; Христос и Богородица, они же Адам и Ева, — его объектом. Детям и автору очевидно ближе первые. Цветаева не чувствует опасности, исходящей от зрения как контроля, знания как власти. Фуко в своей паноптической аллегории идентифицируется с объектом зрения; Цветаева в своей хлыстовской аллегории — с его субъектом. В ее максималистской эстетике взгляд поэта, творца речи, ближе к взгляду Бога, творца мира, чем к любому из объектов зрения и продуктов творчества.
Автор этого текста, вслед за его героем — ребенком, стремится увидеть само слово. Процесс переворачивания условности в безусловное, мира символов — в мир зрения начинается именно с заглавного слова. «Острое ж звучание „хлыстовки“ […] мною объяснялось ивами, под которыми и за которыми они жили — как стая белоголовых птиц». Метафора развертывается исключительно в мире зримого. Начавшись с обычного синестетического восприятия, она сразу выходит за его пределы. Уподобляясь хлыстовкам и дорастая до них [2049] , автор вспоминает свое прошлое как серию картин, единовременно развернутую в пространстве. «Теперь вижу», — пишет она о том, чего не видела тогда, или так: «есть у меня из всех видений […] одно самое райское». Даже песню автор этого текста вспоминает зрительно: «И шла в нашу зеленую канаву из яблонной зеленой дичи песня про какие-то сады зеленые».
2049
Действительно, ко времени написания эссе Цветаева сравнялась с хлыстовками возрастом. Хлыстовкам «между тридцатью и сорока»; Цветаевой в мае 1934–41 год.