Шрифт:
И тогда мне парадоксальным образом явилось, что единственный способ, каким я, поляк, могу стать полноценным явлением культуры, таков: не скрывать моей незрелости, а признаться в ней; из тигра, который до сих пор пожирал меня, сделать коня, сев на которого, я смог бы ускакать дальше них, западных, «определенных» людей… На первый взгляд это выглядит грозно, как программа или боевой клич — вот еще один каприз интеллекта, ищущего пути выхода… но когда я вник (во время написания «Фердыдурке») в его последствия, то ясно увидел их сокрушительное коварство. Что это значило? Просто надо было всё поставить вверх ногами, начав с самих поляков. Из гордого собой, кичливого, самовлюбленного поляка сделать существо как можно более осознающее свое несовершенство и преходящесть, а остроту своего взгляда, беспощадность в обнаружении слабости превратить в силу. Следовало бы перелицевать не только наш подход к национальной истории и искусству, но и весь наш патриотизм построить на новом фундаменте. Да что там патриотизм: все наше отношение к миру должно измениться, а задачей нашей должна стать не выработка некоей определенной польской формы, а новый подход к форме как к чему-то, что постоянно создается людьми и никогда их не устраивает. Более того: надо было бы показать, что в нашем положении находимся не только мы, но и все остальные, то есть показать все несовершенство цивилизованного человека по отношению к культуре, которая превосходит его.
Речь шла, ни больше ни меньше, лишь о превращении человека, имеющего форму, в человека (это относится также и к народу), созидающего форму, — рецепт сухой, но резко и неожиданно изменяющий все польское бытие в мире. Лично меня не беспокоят безумные размеры этой революции. А сегодня я даже не спрашиваю, есть ли дельное предложение чего-нибудь такого польской культуре, которую сейчас частично уничтожили, взяли за морду и тянут в совсем противоположном направлении (поскольку диалектическая мысль в тоталитарной практике превращается в мысль догматическую). Программы меня не пугали, потому что мною двигали не программы, а внутренняя необходимость. Художник — не по части рассудочного понимания, не по части выстраивания силлогизмов, а по части создания образа мира, он апеллирует не к чьему-то разуму, а к чьей-то интуиции. Он описывает мир таким, каким он его чувствует, и ожидает, что воспринимающий, прочувствовав его точно так же, скажет: да, это так, это реальность и она более реальна, чем то, что я до сих пор называл реальностью, хотя, может, оба — и художник, и тот, кто воспринимает его произведение, — не сумели бы логически доказать, почему это более реально. Мне будет достаточно, если с той стороны до меня долетит дуновение настоящей жизни. Я шел в этом направлении вслепую только потому, что каждый шаг делал мое слово сильнее, а мое искусство более правдивым. Остальное меня ничуть не интересовало. Остальное — раньше или позже — приложится.
Понедельник
Мне обязательно нужно позвонить Пла.
Почему я все еще не позвонил Пла?
Вот и сегодня я опять забыл позвонить Пла.
Завтра до часу непременно позвоню Пла.
Пла дома только между 12-ю и часом. Не забыть завтра.
Позвонил, но телефон был занят.
Позвонил, но Пла только что вышел. (А перед этим телефон был занят.)
Позвонил, но трубку взял ребенок, и я не мог договориться.
Хотел позвонить, но в тот самый момент мне позвонила Кристина.
Я должен позвонить Пла.
Почему я все еще не позвонил Пла?
1956
[18]
(МАР-ДЕЛЬ-ПЛАТА)
Суббота
В Буэнос-Айрес мне удалось заскочить только по пути на юг. Я должен был ехать до эстансии «Дуся» Янковского, что неподалеку от Некочеа, но Одынец посадил меня в машину и увез в Мар-дель-Плату. После восьмичасовой езды — город, и неожиданно сбоку, слева внизу открывается он — океан. Но мы ныряем в улицы, и наконец — вилла. Вот она. Большие шелестящие листвой деревья, собаки и кактусы. Сад. Собственно говоря, деревня.
Вторник
Испанец, с которым мы вчера ужинали. Пожилой, безукоризненно вежливый. Однако вежливость его подобна сети, которую он набрасывает на людей, чтобы опутать их и заловить. Он так вежлив, что от него невозможно защититься. Вежливость — как щупальца медузы — жестока и прожорлива.
В доме я один. Одынец уехал. Стряпает и убирает Формоза (ее назвали так в честь корабля, на котором она родилась), жена садовника.
Среда
Я один в Хокарале (так называется вилла). Встаю в 9. После завтрака пишу до 12-ти. Обед. Ухожу на пляж, возвращаюсь в 7. Пишу. Ужин. Пишу. Потом читаю «Le vicomte de Bragelon» [104] Дюма и Симону Вейль «La pesanteur et la gr^ace» [105] . Засыпаю.
Сезон только начался. Народу мало. Ветер, ветер и ветер. Утром в мое пробуждение врывается шум листвы окружающих виллу деревьев и эти не желающие угомониться переменные ветры, с севера, с юга, с востока, океан сверкает, зеленый, бело-соленым грохотом бьющий в скалистые берега, взрывы пены и беспрестанная атака на пески грозно вздыбившейся и клокочущей в противоборстве с самой собой воды, ни минуты покоя и грохот, шум такой мощный, что переходит в тишину. Тишина. Это бешенство стихии и есть покой. Неподвижна линия горизонта. Неподвижно сияние безграничного зеркала вод. Движение обездвижено, страсть вечности…
104
«Виконт де Бражелон».
105
«Тяжесть и благодать».
Прогуливаясь где-нибудь за границами порта, на диких пляжах, за Пунта Моготес, где стаи чаек напряженно шли под ветер и, повинуясь резкому его порыву, взмывали на головокружительные высоты и оттуда прекрасной косой линией — этим соединением покорности и полета — слетали на поверхность воды. Отуманенный, одурманенный, смотрю на них часами.
Когда я ехал сюда, меня не покидала надежда, что океан освободит меня от беспокойства и что я выйду из того состояния страха, которое начало преследовать меня уже в Мело. Но ветры сумели лишь ошеломить мои тревоги. Вечером возвращаюсь я от грохочущего берега к отчаянно шумящему саду, открываю ключом пустой дом, зажигаю свет и съедаю холодный ужин, приготовленный Формозой, а после… что после? Сижу и «взрываюсь»; взрываются моя драма, моя судьба, мое провидение, туманность моего существования… все это обступает меня. Происшедшее за последние годы постепенное отдаление мое от природы и от людей — процесс увеличения моего возраста — делает эти духовные состояния все более и более опасными. С возрастом жизнь человека превращается в стальной капкан. Сначала мягкость и гибкость, в чем легко увязнуть, но потом мягкая рука жизни становится железной, неумолимый холод металла и страшная жестокость костенеющей артерии.
Я давно знал об этом. И не переживал… поскольку знал заранее, что и я буду изменяться вместе с моей судьбой, что с годами стану кем-то другим, способным противостоять судьбе и тому кошмару, который она мне готовит. Я не воспитывал в себе никаких специальных чувств, которые могли бы пригодиться мне в этот период моей жизни, полагая, что они сами собой возникнут во мне в нужное время. Но их до сих пор нет. Я продолжаю быть, и даже очень мало изменился; разница лишь в том, что передо мною позакрывались все двери.