Шрифт:
Так я познакомился с Еленьским, который, разрушив мою аргентинскую клетку, выстроил для меня мост до Парижа. И что? Тихо и глухо. Я вернулся в гостиницу.
Что это? Возможность возненавидеть Париж — возможность, которая навязалась ко мне как необходимость борьбы за существование, — уже проснулась в поисках пищи. Мне хватило тех прохожих, которых я увидел, пока сидел в кафе с Котей, французские акцент и аромат, движение, жест, выражение лица, костюм… во мне уже взрываются давно испытываемые антипатии. Неужели я становлюсь врагом Парижа? Стану ли я врагом Парижа? Я не первый день знал, что во мне скрыты истоки моей парижофобии, я знал, что этот город задевает самую чувствительную мою сторону — возраст, проблему возраста, и понятно, если я и был с Парижем не в ладах, то лишь потому, что он был городом «после сорока». Ох, говоря «после сорока», я вовсе не думаю о древности этих тысячелетних стен, я лишь хочу сказать, что этот город для людей, разменявших пятый десяток. Пляжи — место молодости. В воздухе Парижа чувствуешь сорок, даже пятьдесят, эти две цифры заполняют бульвары, площади, скверы.
Однако, если теперь это ощущение пронзило меня так остро, то не из-за его интеллектуального содержания, а потому что оно было отравлено поэзией. Именно поэзия толкала меня к столь резкому неприятию. На стене моего номера висела цветная гравюра, представлявшая тот участок Сикстинской капеллы, где Бог в образе старика прикосновением вдыхает в Адама жизнь. Я присмотрелся к Адаму, которому было лет двадцать, и к Богу, которому было за шестьдесят, и спрашивал себя: кого предпочитаешь — Бога или Адама? Двадцать предпочитаешь или шестьдесят? И этот вопрос показался мне безумно важным, более того — решающим, поскольку совсем не безразлично, какой идеал человека и человечества спит в тебе, какую красоту ты ищешь в роде человеческом, каким ты хочешь чтобы был этот человек. Человек — да, но в каком возрасте? Ведь нет одного-единственного человека. Какой человек для тебя правильный человек… самый прекрасный… в физическом, в духовном отношении самый совершенный? А может, ты ребенка сочтешь высшим достижением человеческой красоты? Может, старца? А может, ты думаешь, что все, что после тридцати или, например, моложе тридцати, — все это «хуже»? Всматриваясь в Бога и в Адама, я рассуждал, что самые прекрасные произведения духа, разума, техники, могут оказаться неудовлетворительными в силу единственной причины, что они являются выражением того человеческого возраста, который не в состоянии вызвать ни любви, ни восхищения, и тебе придется их отбросить как бы вопреки собственному мнению, во имя чего-то более страстного, связанного с красотой человечества. И, совершая маленькое святотатство, я отбрасываю Бога на той картине Микеланджело и выступаю на стороне Адама.
Я сделал это, чтобы выковать оружие против Парижа, поскольку как литератор я был обязан дистанцироваться от него. Странно это и прискорбно. Но красота иногда бывает во мне такой практичной…
В тот же самый день, вечером
Гувернантки? Гувернантки? Сначала мадемуазель Жанетт, потом мадемуазель Цвекк, швейцарка… обучавшие нас, детей, французскому и манерам… когда-то там, в Малошицах. Помещенные в свежий и шероховатый пейзаж польской деревни, как попугаи. Моя антипатия к французскому языку… не они ли привили мне ее? А Париж? Не он ли для меня сегодня одна гигантская французская гувернантка? Танцы легконогих мадемуазелей Жанетт и Цвекк вокруг Эйфелевой башни, на площади Оперы… не они ли летят над тротуарами?
Прочь, прочь, смешные нимфы, компрометирующие мою атаку на Париж!
[51]
Мезон-Лаффит. Я впервые вхожу в здание «Культуры». Передо мной появляется Гедройц. Перед Гедройцем появляюсь я.
Он: «Как я рад, что вижу вас…». Я: «Ежи, побойся Бога, не будешь же ты обращаться на вы к тому, кому уже много лет пишешь в письмах „ты“!» Он: «Хм… хм… действительно… ну, рад, что ты приехал». Я: «Какой дом! Приятно посмотреть!» Он: «Довольно просторный и удобный, хорошие условия для работы…» Я: «Ежи, честное слово, я уже наехал на Мицкевича, это не обсуждается, но у людей пропадает дар речи, когда они говорят со мной по телефону». Он: «Хм… я Мицкевича не особо люблю…»
Юзеф Чапский прислушивается с интересом к диалогу наших столь непохожих темпераментов.
Забавно, впрочем — я уставился в полосу солнечного света на полу, — совершенно не забавно. Я в смущении. Гробовая тишина (которая у меня ассоциируется с дистанцией). Это так, как если бы я, будучи еще там, был бы здесь и смотрел бы на то, на что я не имею права смотреть… Я заметил на ножке стола маленькую царапину. Что же получается: ты переплыл океан, чтобы увидеть эту царапину… и ты всматриваешься в нее смущенно, отчаянно…
С Тадеушем Брезой на завтраке.
С Павлом Здзеховским.
Ужасные встречи… какие-то крысиные… потому что мы выходим из нашего многолетнего невидения друг друга, словно крысы из своих нор… и, как летучие мыши, как пресмыкающиеся, боящиеся света и формы, стараемся слишком не таращиться друг на друга.
В «Кафе де ля Пэ» с Ядвигой Кукулчанкой и Жоржем Лавелли, режиссером «Венчания». Тишина.
Не было у меня слишком много времени на прогулки — старые и новые приятели, французские литераторы, издательские дела, переводчики… — но при каждой встрече с парижской улицей я искал безобразия… и находил. Это выискивание уродств было своего рода любовным актом по отношению к Брошенной (Аргентине), но мне было важно не только приукрасить себя любовью, у меня постоянно сидело в голове, что я должен досадить Парижу…
Я вылавливал телесные дефекты в толпе, о, смотри, впалая грудь, анемия шеи, сутулость, сколиоз, трагедия конечностей… и рассматривание тел привело к тому, что у меня уже не осталось взглядов на дворцы, церкви, площади, перспективы арок, мостов, куполов… с особым упорством выискивал я недостатки, своеобразную и какую-то очень французскую неэлегантность, танцующую у них под носом или вокруг рта, пусть не у всех, но у многих. Впрочем, это можно было бы простить. Парижская толпа ничуть не хуже толпы любого другого большого города, парижская уродливость сидит глубже, она сидит в самом их подходе к безобразному, этот интеллигентный город — город сознательного уродства. На авеню Оперы, на улице Риволи… ох, как же они разбираются во всем этом, слишком много зеркал, слишком много парикмахерских, ателье, модисток и косметичек, ох, как они каждую минуту припадали к кубку уродства, выпивая его до последней капли! Я видел расстроенность увядающих дам, обиду истощенных юношей-поэтов, старательную стилизацию господ с бородкой, упитанный отказ толстопузых, удивительнейшие попытки сублимации в эстетику при помощи шляп, даже зонтиков; ожесточенная борьба с уродством велась на каждом шагу и на каждом шагу она знаменовалась поражением (что меня восхищало, поскольку я хотел приукрасить для себя Аргентину). На лицах Messieurs-Dames явидел перманентное отвращение, как будто они нюхают что-то очень неприятное, Париж словно дохнул на меня нижним бельем, тем утренним часом, когда мы совершаем туалет, часом кремов, пудр, одеколона, халатов и пижам. Это еще можно было бы вынести. Но за этим уродством скрывалось и другое, гораздо более прискорбное и состоящее в веселье. Это на самом деле было прискорбно! Я простил им грусть и отчаяние, чего не смог сделать в отношении уродства, и только потому, что оно было веселым… реализовывалось в юморе, в esprit [235] и blague [236] !
235
Остроумие (франц.).
236
Шутка (франц.).
Там, на углу, молодящийся старый хрыч, озорно заглядывающий под юбку заходящей в автобус девушки — tout Paris [237] гогочет над его невинным плутовством.
С ужасом смотрю на стоящего в дверях ресторана толстого повара, который своими розовыми губками отпускает колкие bons mots [238] какой-то Мадам, столь причудливой в своих телесных выкрутасах, что смахивала скорее на лабиринт.
237
Весь Париж (франц.).
238
Остроты (франц.).