Шрифт:
— Значит, не отрицаете ее возможностей? — поинтересовался у старичка Шишигин.
— Я отрицаю не ее возможности, а ее самое — целиком и полностью! Как губительное, варварское оружие. И надо срочно заняться сбором подписей под декларацией, запрещающей эту музыку на вечные времена!
— Вот и займитесь, — ничуть не меняясь в лице, проговорил Аполлон. В его бокале, в его протянутой руке, словно остекленевшее, не шевелилось шампанское. Казалось, сама кровь в сосудах Рыбкина перестала циркулировать, и весь он окостенел мгновенно от холодящей сердце обиды.
— Прошу слова, — веско, как директор на планерке, пробасил Лахно, и его напор, волю моментально ощутили все, враз притихнув и повернув головы к бывшему генералу, словно последнего только что восстановили в должности. Неподвижным и как бы посторонним остался лишь Аполлон с бокалом отпузырившегося шампанского в руке. — Прошу внимания… Мы тут посовещались. С хозяином дома. С Афанасием Кузьмичом. И решили от лица старших по возрасту попросить у вас, товарищ Рыбкин Аполлон Анатольевич… этого самого — прощения. По всей форме, так сказать… Отныне вы тут человек полностью свой, зять, сродственник, и на всякую там критику Можете чихать.
— Зятек, дорогой, Аполлоша! Прости мое жужжание, дотошность мою. Иди, поцелуемся, как положено! — стал приподниматься, словно домкратом вывинчиваться, из-за стола фонарщик.
— Я поцелуюсь, конечно. Ради Даши я с кем угодно поцелуюсь. Но дело сейчас не в этом. Дело в том, граждане, что мне у вас хорошо. Несмотря ни на что. Да. Не лукавлю. Смысла нет. Чем сковорода подо мной горячей, тем слаще жить! И я с места не сойду, покуда не выскажусь. Это не тост. Я речей не заготавливаю. Это — музыка. Слушайте. Наберитесь терпения и слушайте. Час, минуту, сколько? Не знаю. Пока не выльется. Никогда еще я не волновался так сверхъестественно, хотя и собран. Да, да, Шишигин, собран сам по себе. Без твоего парапсихологического воздействия, без колдовства. Спросишь, почему я собран, почему не нуждаюсь в твоих токах, в клее твоем волевом, в беэфе незримом? Отвечу. Потому что я — полюбил. Да. А кто полюбил, на того уже ничем воздействовать не возможно. Ничем посторонним. Ничем объяснимым. А твоя энергия, волны твои энергетические, колдовство твое, по последнему слову техники и науки оснащенное, объяснимо. Как объяснима там разная генетика с кибернетикой. Необъяснима лишь любовь! Сила, под чьей властью я оказался нынче. Необъяснима та музыка, которую вы только что слышали, слышали, но не все расслушали. Потому что ушам, видите ли, не сподручно: их, то есть ушки эти самые, — раздражает! Язвит! Все новое, товарищи дорогие, раздражает и язвит. Пора бы хоть к этой истине привыкнуть.
— П-позвольте, позвольте! — встрепенулся ученый старичок. — Если ваша так называемая музыка навеяна Любовью, да-да, именно с большой буквы Любовью, о который вы так хорошо сказали — «необъяснима, неподвластна», тогда почему же она язвит?! Почему жалит, терзает почему?! По какому антизакону?! Любовь-то — она что? Прежде всего — добро-с, милость. Отрада-с!
— Согласен. Я сейчас со всеми согласен. Любовь — милость, отрада. Но я-то, я, Рыбкин Аполлон, он же Барнаульский, черт возьми, я-то покуда еще никакая не отрада! Не добро. На меня любовь глаза только свои целительные навела. Я еще мельтешу, вибрирую под ее взглядом, увильнуть в сторонку пытаюсь. Но уже не тот. Уже пронизало! Уже моя скверна звуками смрадными из души испаряется. Я не боюсь сознаться… А вы как думали. Скверна! Отсюда и музыка двуединая. И манит она, и сластит пилюлю, и на раны елей льет, а в то же время — когтит, дерет нутро, шарит в нем воровски, рыскает в корчах и судороге. Процесс обновления только в зародыше. И всем этим я обязан не столько Шишигину Игнашке с его теорией дуплизма, но прежде всего всем этим перерождением своим обязан я Даше, Дарье Афанасьевне Тимофеевой, по прозванию Радость. И ведь не скажешь: «Моя Радость», хотя вот мы с ней поженились и штампики поставили в загсе, нет, не скажешь. Она — Радость для всех. Несущая благо. Думаете, подлизываюсь? Ничуть. Нашло просто. Музыка… Вот и таю весь, возношусь, испаряюсь как бы. Несущая благо! Как несет благо чистый воздух в зеленой долине, как несет радость цветок земляничный, обещающий ягоду сочную, ароматную всем. Несущая восторг!
За все время затянувшегося Аполлонова тоста или спича Даша, обнявшая Ларика и не отпустившая его от себя, хотя тот уже давно успокоился, и слезы на его лице высохли, и все лицо его стало как бы зеркалом Дашиного лица, сама Даша, слушая тираду воспылавшего незнакомым ей красноречием мужа, как где-то еще на середине «тронной речи» Аполлона раскрыла рот в изумлении счастливом, так до конца исповеди и не закрывала его, обнажив чистые, крупные зубы и время от времени проводя по ним кончиком языка. Словно недоступную прежде книгу, родителями для чтения запрещенную, но очень интересную читала. А Рыбкин продолжал откровенничать:
— Красива ли Даша?
Все взгляды моментально переместились в ее сторону, словно никто до сей поры не задумывался над этим вопросом и вдруг пришлось не только задуматься, но как бы проверить давно решенное, сопоставить миф о человеке с натуральной его величиной. А Рыбкин шел дальше:
— Никому и в голову не придет сомневаться. Ясное дело: красива. А каким образом? Вы что думаете, баб я на своем веку не видел, извиняюсь? И видел, и слушал, и осязал. Были и повыше росточком, и поярче волосом, и позвонче голосом. Не было Даши! Улыбки ее неземной, невинной. Какой-то нечеловечески невинной… Дашины глаза — телескоп души: самые далекие вспышки ее галактики приближают… Все до единой звездочки.
— А черные дыры и прочие бездны просматриваются? — встрял опять иронический Шишигин.
— Погоди, философ. Внимания прошу. Дашина красота безмерна, потому что берет начало изнутри, из Вселенной. Что такое, скажем, красивые ноги или изящная шея, изгиб талии, бедра, походка, интонация всего тела, звучание всего образа, что они — без красоты внутренней, потаенной, без красоты духовной? Всего лишь манекен, согласны? — вещал Аполлон истины, которые не исповедовал, но лишь фиксировал в подсознании, идя по жизни куда более «откровенным» путем. — Но не потому же я полюбил, что все в Даше отвечало эталону красоты! Я полюбил ее за милость. За то безрассудство, с которым она бросилась спасать меня… и куда бросилась? В омут непроглядный, под названием Барнаульский.
— Кто это? Почему так выступает? Что тут происходит? — раздался голос никем не замеченного братца Георгия, стоявшего в прихожей возле дверей гостиной вот уже минут пять и постепенно закипавшего от разглагольствований Аполлона, от манерного поведения человека, обряженного в огненно-шоколадный бархат.
Противник всяческого межполового сюсюкания, не застав на месте прежних свиданий свою напарницу по дзюдо и каратэ, давно разуверившуюся в возможности выйти за него замуж, Георгий только что примчался из-за города и был зол — в карих глазах бешеный огонек, ноздри подвижные, уши плотно прижаты к черепу, будто у злящейся собаки.