Шрифт:
В колледже Леон нашел другой выход для своих художественных наклонностей: он называл это «конструктивным» или «фигурным» искусством. Он наконец стал понимать (к своему собственному облегчению), что искусство не обязательно должно быть прекрасным или вдохновляющим. Куда большего успеха можно добиться, если оно оригинально и максимально агрессивно. Его насмешливое отношение к любви и связи с бесчисленным количеством партнерш положили конец его детскому идеализму. Оказалось, что он способен смеяться над искусством и мысленно посылать куда подальше всех в мире искусства. Стоит только подойти к происходящему с достаточной долей иронии, как сразу выясняется: самая грубая и извращенная реальность с необыкновенной легкостью может заменить самый возвышенный и прекрасный идеал во всех областях жизни. Именно этому научил нас двадцатый век, не так ли? А двадцать первый? Разумеется, если есть деньги.
Наконец-то Леон был полностью счастлив. И в жизни, и в искусстве. Острый ум и заразительное чувство юмора стали его визитной карточкой. В колледже он «создавал» все — вплоть до гигантских змеев, привязанных к заброшенному дому в Бронксе. Он придумал лестницу, по которой посетители могли подняться в дом на дереве и посмотреть в отверстие на «земляное сооружение», которое он выкопал в миле от этого дерева, на другом берегу реки Гудзон, а также послушать рэп, усиленный с помощью проводов, спрятанных между ветвями дерева. И он смеялся про себя как над критиками, так и над простыми зрителями, которые и в самом деле лезли по этой лестнице, чтобы увидеть его «искусство» и выслушать дикие стихи, которые превращали эту гротескную шараду в мультимедийное действо. Существовал лишь один острый шип, который время от времени царапал его тщательно сработанную персону. Даже когда Роберт Вэн Варен в одном из ведущих журналов по искусству написал о нем большую хвалебную статью и назвал его многообещающим молодым талантом, он иногда, к собственному отвращению, нет-нет да и начинал посещать случайные курсы по греческому классическому Ренессансу. Он тайком бегал на эти занятия, надеясь, что никто не заметит его позора, в том числе и он сам. Во время нечастых визитов в дом родителей Леон проводил часы над какой-нибудь книгой по истории искусства из библиотеки матери, уверяя себя, что чтение избавляет его от разговоров, а ему уже давно нечего обсуждать с родителями.
Его мать ничего не сказала, когда одну из его новых «конструкций» приняли в салон «Челсия» Фло Холлден — шикарный новый авангардный филиал авторитетной галереи на Мэдисон-авеню; Роберт Вэн Варен познакомил его с Эйдрией Касс, которая, в свою очередь, помогла ему попасть к Фло Холлден. А Фло представила его Готардам. Мать ничего не сказала и тогда, когда он бросил колледж на последнем курсе и отправился жить в «Шпалах» — сначала один, потом вместе с Эйдрией. Она промолчала, когда он вдруг сменил свои «конструкции» на то, чем стал отменно знаменит, огромные сооружения из стали и железа с грубыми, ржавыми поверхностями, которые лишали металл последней естественной красоты и чувственности. Она нарушила свое молчание только однажды, спросив, почему он назвал одно свое произведение, бронзовое, то самое, которое Готарды собирались передать в музей, «Вечность». «Потому что материя вечна», — объяснил он. Леон никогда не говорил своей матери, что пошел ей навстречу только в одном: никогда не подписывал свои творения полным именем, ставил лишь инициалы: Л. С. Делал он это из застарелой, привычной любви к ней — ведь в конце концов она его мать, — а молчал об этой уступке в наказание за то, что она заполнила его разум устаревшими понятиями о «красоте», когда он был юн и не способен сам разобраться.
За последние годы Леон редко встречался с матерью. Она все еще преподавала искусство в высшей школе в Нью-Джерси. Он сходил на пару концертов с отцом, но по-настоящему общаться с матерью больше не мог — молчаливое презрение витало в воздухе над ними. Но сегодня он вдруг ощутил непреодолимое желание пойти домой. Затем он вспомнил, что видел в ее кабинете экземпляры журнала «L'Ancienne».
Тоненький голосок в его голове предупредил: не стоит сейчас видеться с матерью, особенно после столь ярких воспоминаний о своей молодости. Этот же голос говорил ему: не стоит встречаться и с Тарой, когда она приедет в Нью-Йорк, потому что он уже понял: Тара затронула в его душе что-то очень глубокое и хрупкое, то, что он считал давно похороненным. Леон в изумлении поднес к глазам свои руки, припомнив, что со дня их встречи его руки хотели изваять ее так, как он никогда не работал, будучи взрослым. С самого начала Тара вынудила его ходить по острию бритвы. С ней он постоянно рисковал потерять равновесие, приблизиться к себе тому, которого он забросил, чтобы предстать в придуманном образе. Он не должен ее видеть.
Но другие импульсы толкали его вперед, те самые автоматические импульсы самосохранения, которые пробуждаются в самоубийце, когда он видит вдруг спасательные канаты, о существовании которых никогда не подозревал.
Один из таких канатов — его мать — находился рядом, на другой стороне Гудзона. А другой? Он снова мысленно увидел Тару.
Леон спускался по ступенькам ближайшей станции метро, не замечая ни холода, ни легкости своих шагов.
Глава восьмая
В доме было темно, но Леон знал, где лежит ключ от кухонной двери. Он был засунут, как и много лет назад, в трещину цементного крыльца, которым давно не пользовались. Из-за этого удобного тайника отец наверняка так и не привел в порядок веранду.
Он тихонько вошел. Родители всегда ложились рано, а было уже далеко за полночь. В кухне горел слабый свет, напоминающий о тех днях, когда мать специально оставляла его на случай полуночных набегов на холодильник. У него стало тепло на душе, будто его здесь ждали. Сама кухня была идеально чистой и веселой. Как и его родители, печально подумал Леон, которые всегда думали о внутреннем содержании и не слишком пеклись о внешнем.
Дом был скромный, но обладал спокойным благородством. В гостиной среди других работ висели морские пейзажи, нарисованные его матерью. И хотя художественный вкус Леона уже давно отверг эту милую простоту, он все равно почувствовал покой при виде одной из материнских картин.
Самой большой комнатой в доме был рабочий кабинет. В отличие от кухни, там царил хаос. Книги сыпались с полок, валялись где попало, включая стол матери. Старые пластинки и кассеты и новые диски перемешаны с видеопленками и видеодисками. Ноты грудами лежали повсюду, кроме пианино, на котором в тесноте стояли семейные фотографии тех времен, когда Леон с сестрой были детьми. Мольберт и стол для красок его матери занимали угол у огромного окна.
Леон, всегда на редкость опрятный и аккуратный, не мог понять, как его родители умудрялись функционировать в этой комнате, и тем не менее она всегда была такой. В своих наиболее ярких детских воспоминаниях он видел мать, читающую в этой комнате по вечерам или рисующую в выходные, и отца, играющего на пианино. Он часто пытался присоединиться к ним со своей домашней работой, но ему никогда не удавалось сосредоточиться из-за музыки, которая совершенно не мешала матери.
Оглядывая кабинет, Леон, пожалуй, впервые осознал, что брак отца и матери был удачным. Эта комната, наполненная ими обоими, скорее всего, была для них такой же интимной, как и та спальня над его головой, где они сейчас спали. Он никогда не задумывался, каковы составные части успешного брака, но сейчас, оглядываясь вокруг, он душой почувствовал их в этой комнате. Это ощущение его порадовало. Он направился к бару и налил себе виски. Затем стал рыться в стопках журналов, лежащих на полу.