Батюшков
вернуться

Сергеева-Клятис Анна Юрьевна

Шрифт:

По приезде в Москву Батюшков переживает две коллизии: во-первых, он довольно быстро входит в круг московских литераторов и ощущает в нем свою чужеродность. «Я познакомился здесь со всем Парнасом, кроме Карамзина, который болен отчаянно. Этаких рож и не видывал», — признается Батюшков сестре[139]. Во-вторых, поэт с тревогой и надеждой продолжает наблюдать за судьбой своей сатиры «Видение на берегах Леты», которая в это время совершает свой триумфальный путь. Почувствовав, что сатира его снискала в Петербурге известность, Батюшков инструктирует Гнедича относительно «Видения»: «…Читай и распусти, если оно и впрямь хорошо. Я не боюсь тебя об этом просить, ибо оно тебе нравится»[140]. Впрочем, первая и вторая коллизии были тесно между собой связаны. Прежде всего тем, что батюшковская сатира в Москве опередила своего автора и свое представление о нем как о поэте московский парнас формировал не без ее участия. Кроме того, в сатире были затронуты некоторые московские литераторы. И конечно же с ними Батюшкова сразу столкнула судьба: «…Мне стыдно перед Глинкой, который обласкал меня, как брата, как родного, а я…» («Я Русский и поэт. / Бегом бегу, лечу за славой, / Мне враг чужой рассудок здравый. / Для Русских прав мой толк кривой, / И в том клянусь моей сумой».) «Мерзляков — и это тебя приведет в удивление — обошелся как человек истинно с дарованием. <…> Он меня видит — и ни слова, видит — и приглашает к себе на обед. Тон его нимало не переменился (заметь это), я молчал… молчал и молчу до сих пор…» («Я тот, венками роз увитый / Поэт-философ-педагог, / Который задушил Вергилья, / Алкею укоротил крылья…») Собратья по перу, карамзинисты, восприняли Батюшкова как своего единомышленника, как борца на литературном поле вкуса. Неслучайно менее чем через месяц после личного знакомства Жуковский предложил ему писать поэму «Распря нового языка со старым».

Однако несмотря на теплый и дружественный прием, Москва поначалу не обрадовала Батюшкова ни укладом повседневной жизни, ни праздниками, ни литературными новостями. «Ты спросишь меня: весело ли мне? — Нет, уверяю тебя»[141]; «…Если б не дружба истинно снисходительная Катерины Федоровны, которой я день ото дня более обязан всем, всем на свете, то я давно бы уехал… в леса Пошехонские опять жить с волками и с китайскими тенями воображения довольно мрачного, — китайскими тенями, которые, верно, забавнее, и самых лучших московских маскерадов»[142]; «Сегодня ужасный маскерад у г. Грибоедова, вся Москва будет, а у меня билет покойно пролежит на столике, ибо я не поеду… <…> Москва есть море для меня; ни одного дома, кроме своего, ни одного угла, где бы я мог отвести душу душой»[143]; «Впрочем, скажу тебе, что Москва жалка: ни вкуса, ни ума, ниже совести! Пишут да печатают»[144]. Бесприютность московской жизни скрашивало в первое время разве что общение с Петиным, с которым Батюшков не виделся со времен последней войны. Так что жалобы на отсутствие в огромной Москве места, где можно «отвести душу», были все-таки чрезмерными.

Возможно, Батюшкову было трудно освоиться в старой столице, потому что он с юности был вписан в петербургский контекст, и московская свобода, которая для жителя Северной столицы часто представлялась безалаберностью, была ему чужда. А может быть, давали себя знать только что пережитый творческий кризис и болезненное состояние нерешительности и страха перед будущим, которые охватывали Батюшкова всякий раз перед новыми поворотами судьбы. Апогей этого ощущения пришелся на Великий пост.

Уже в середине января Батюшков в письме Гнедичу выстроил простой и ясный план ближайших действий, направленных на получение места в иностранной коллегии. Недалеко от Москвы, в Твери, располагался двор великой княгини Екатерины Павловны, покровительствовавшей многим литераторам, в частности Карамзину. Управляющим великокняжеским двором был князь И. А. Гагарин, тоже меценат, личный знакомый Гнедича (Гнедич был многим обязан ему). План Батюшкова выглядел очень просто: поэт решил лично посетить Тверь и преподнести великой княгине свой перевод I песни «Освобожденного Иерусалима». Гнедич тем временем должен был уведомить князя Гагарина о желании его друга устроиться на службу в иностранную коллегию: «…Если он это возьмет на сердце, то я думаю, что тут ничего мудреного нет, тем более что он Радищеву предлагал в Твери прекрасное место, от которого наш приятель имел глупость отказаться»[145]. В дальнейшем этот план многократно варьируется, обрастает деталями, усложняется, постепенно главная фигура, то есть сам Батюшков, исключается из него, а к середине марта оказывается, что строить планы — все равно что пытаться обыграть судьбу: «Я не шутя был очень болен нервическим припадком в голове. Странная болезнь! Лекаря называют ее: le tic douloureux[146] или болезненное биение в висках, упаси Бог от этого мученья! Упаси Бог! Вот почему я не был в Твери, даже и вовсе отдумал. Что-то все не клеится»[147]. Обратим внимание на совершенно алогичный характер данного Батюшковым объяснения: он «вовсе отдумал» ехать в Тверь из-за приступа головной боли. Понятно, что такое объяснение — это скорее оправдание перед Гнедичем, который уже предпринял некоторые шаги для воплощения плана Батюшкова в жизнь. Дальше — больше: «Итак, я в Тверь не поехал! Что делать! Знать, таковы судьбы! Однако же Тасса моего хочу послать туда прямо к Гагарину. Что будет, того не миновать. Знаю, что самому бы лучше, да нельзя. Впрочем, я такой веры, что счастие впору и невзначай приходит и что все расчеты бывают иногда ничтожны»[148]. Намерение послать перевод Гагарину — это слабая попытка искупить вину собственного бездействия, а отсылка к судьбе, — конечно, действенное самооправдание. Не надо думать, однако, что Батюшкову удалось себя самого успокоить или обмануть. Он пребывает в крайне тревожном расположении духа, недоволен собой, и «Видение на берегах Леты» в этом комплексе ощущений играет не последнюю роль. «Ты знаешь, — пишет он Гнедичу, вновь испытав ужас от содеянного, — хотел ли я разглашать шутку, написанную истинно для круга друзей. Впрочем, чем более будут бранить, тем более она их будет колоть, и это верный знак, вопреки судьям, что она даже хорошо написана. Для меня слабое утешение. Представь себе, мой друг, что это даже останавливает отчасти мою поездку в Тверь (sic! — А. С.-К.), что это меня надолго, очень надолго сгонит с Парнаса…»[149] Сознание Батюшкова работает крайне парадоксально, подменяя истинное мнимым: поэт предполагает, что его «сгонит с Парнаса» самая блестящая вещь из написанных им за всю жизнь. Какой же выход видит для себя теперь Батюшков? Настолько фантастичный, что поездка в Тверь меркнет перед этим новым планом: «Я, любезный Николай, решился оставить все: дотяну век в безвестности и, убитый духом и обстоятельствами, со слезами на глазах, которые никто, кроме тебя, чувствовать не может, — скроюсь, если можно, навеки от этих всех вздоров. Заложу часть имения и поеду в чужие край. Не думай, чтоб это были пустые слова»[150]. Однако вскоре после того, как писались эти строки, Батюшков стал понемногу выходить из своего отчаянного состояния. И произошло это благодаря двум московским поэтам, дружба с которыми добавила ему уверенности в силах, дала новый импульс поэтическому творчеству, помогла яснее определить свою литературную позицию и, что не менее важно, заставила отказаться от убеждения, что в мире нет, кроме Гнедича, ни одной родственной души. Эти два поэта — Василий Андреевич Жуковский и Петр Андреевич Вяземский.

Батюшков пробыл в Москве меньше полугола, но за это время успел так близко сойтись с ними, что перешел на «ты». Разумеется, первый человек, с которым он поделился радостью обретения, был Н. И. Гнедич, воспринявший это известие без особого энтузиазма. Когда среди жалоб на московское житье в письмах Батюшкова начали проскальзывать сообщения вроде: «С Жуковским я на хорошей ноге, он меня любит и стоит того, чтобы я его любил…»[151] — Гнедич естественно попытался отстоять свое право лучшего и единственного друга. Батюшкову пришлось обороняться: «Поверь мне, мой друг, что Жуковский истинно с дарованием, мил, и любезен, и добр. У него сердце на ладони. Ты говоришь об уме? И это есть, поверь мне»[152]. Чуть позже Батюшкову пришлось защищать от нападок Гнедича и Вяземского: «…Напрасно сердишься на князя Вяземского, который меня истинно любит, а много ли таких людей! Кроме его ума (а он очень умен), он весьма добрый малый. Не знаю, как узнал, что я не еду, потому что ожидаю оброку с деревень, и что же? Предложил свой кошелек, но с таким добродушием, что письмо его меня тронуло. Деньги его мне не надобны: я отказал их, но я ему не менее за то обязан. Это не безделка, такой поступок! Согласись сам! Ибо ты довольно знаешь свет и жителей земноводного шара!»[153] Собственно, с весны 1810 года московские друзья стали занимать в сознании и сердце Батюшкова едва ли не более значительное место, чем старый товарищ Гнедич. Осенью того же года Гнедич вынужден был прочитать в шуточном отчете о деревенском распорядке дня Батюшкова следующий пункт: «1 час употребляю на воспоминание друзей, из которого 1/2 помышляю о тебе»[154]. Этой половины часа для Гнедича было мало.

Среди знаковых фигур московской жизни Батюшкова 1810 года следует отметить еще одну, пожалуй, самую главную, — Николая Михайловича Карамзина, которого новые друзья Батюшкова не только признавали первым писателем современности, но почитали как носителя высокого нравственного начала. Так, Жуковский писал о нем: «<…> Можно сказать, что у меня в душе есть особенное хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего»[155]. Когда Батюшков появился в Москве, он не воображал себя учеником и последователем Карамзина, однако относился к нему с почтением, язык Карамзина считал образцовым и всегда принимал его сторону в заочном противостоянии Шишкову. Кроме того, Карамзина связывала близкая дружба с М. Н. Муравьевым, и хотя бы поэтому Батюшков не мог быть равнодушен к перспективе возможной встречи с Карамзиным. Приехав в Москву, Батюшков сразу навел справки: Карамзин был болен, и знакомство с ним откладывалось на неопределенный срок. В письмах Батюшков среди разнообразия московских впечатлений не забывает упомянуть: Карамзина пока не видел… И вот в середине февраля происходит, пожалуй, главное событие московской жизни поэта. «Я гулял по бульвару и вижу карету, — отчитывался Батюшков Гнедичу. — В карете барыня и барин; на барыне салоп, на барине шуба и на место галстуха желтая шаль. „Стой!“ И карета стой. Лезет из колымаги барин. <…> Кто же лезет? Карамзин! Тут я был ясно убежден, что он не пастушок, а взрослый малый, худой, бледный, как тень. Он меня очень зовет к себе…»[156] Надо заметить, что Карамзин в эту пору жил довольно уединенно, был весьма разборчив в знакомствах и занимался написанием своего исторического труда. От прежней литературной деятельности он давно отошел и прямого участия в полемике, вызванной его же собственными открытиями, не принимал. Однако Батюшкова приметил на улице и специально остановился, чтобы познакомиться и пригласить к себе. Л. Н. Майков приводит любопытные воспоминания П. А. Вяземского, в компании которого Батюшков впервые пришел в дом Карамзина: «…он явился туда в военной форме и со смущением вертел своею огромною треугольною шляпой, составлявшею странную противоположность с его маленькою, „субтильною фигуркой“; Карамзин же принял его с некоторою важностью, его отличавшей»[157]. Первоначальная неловкость вскоре была совершенно сглажена, и Батюшков стал часто бывать в его доме. В письмах Гнедичу хвастался, что у Карамзина он «на хорошей ноге» и проводит «наиприятнейшие вечера». В июне, приняв приглашение супруги Карамзина Екатерины Андреевны (единокровной сестры П. А. Вяземского) погостить у них «на даче», Батюшков вместе с Жуковским отправился в подмосковное имение Вяземских Остафьево, где провел три счастливые недели. Карамзин в это время подолгу жил в Остафьеве, работая над своей Историей. Личное знакомство с Карамзиным было, без сомнения, важной вехой биографии Батюшкова, но еще важнее было другое, что безошибочно уловил Л. Н. Майков: «Таким образом, вошел Батюшков в кружок Карамзина и его ближайших последователей и, сочувственно встреченный ими как новое, свежее дарование, как человек с чистыми, благородными стремлениями, легко освоился в этой среде»[158].

III

«…Я враль, ибо перевожу Парни»

Батюшков покинул Остафьево внезапно. В общем-то он давно собирался в Хантоново, но никак не мог принудить себя расстаться с москвичами. И вот, наконец, решился: «Я вас оставил, en impromptu, уехал, как Эней, как Тезей, как Улисс от блядок…»[159] Отчасти, конечно, звали неотложные хозяйственные дела, которые требовали личного присутствия на месте. Но важнее была, по-видимому, потребность в уединении: нужно было время, чтобы пережить, осмыслить, освоить полученный в Москве новый опыт. Приехав в Хантоново, Батюшков опять свалился с тяжелейшим приступом tic douloureux, но это не помешало ему сразу же взяться за перо. Первый проект, над которым он стал с энтузиазмом работать уже в июле и который завершил в рекордные сроки (к сентябрю), было стихотворное переложение библейской книги «Песнь песней». Это переложение стало своего рода заменой большой переводческой работы, от продолжения которой Батюшков упорно отказывался, несмотря на нажим со стороны Гнедича. В шуточном расписании своего деревенского безделья Батюшков замечает: « 1/2 часа читаю Тасса. 1/2 — раскаиваюсь, что его переводил»[160]. К сожалению, никаких следов батюшковского переложения «Песни песней» до нас не дошло. По письмам известно только, что он из нее «сделал эклогу» и избрал «драматическую форму»; известно также, что результат не пришелся по вкусу ни Гнедичу, ни московским друзьям. «Ты совсем с ума сходишь, — наставлял его Вяземский. — „Песнь песней“ сделает из тебя, как я вижу, Шишкова. Сделай милость, не связывайся с Библией. Она портит людей…»[161] Возможно, Батюшков получил еще одно доказательство своей правоты: его призвание лежало совсем в иной области, большая форма ему не давалась.

Что же касается малой, то в течение 1810 года им было написано несколько блистательных текстов. В памяти поколений Батюшков чаще всего воскресает как поэт-эпикуреец, певец наслаждений и жизненных радостей, умеющий с легкостью подниматься над прозой бытия. Это суждение вполне справедливо для творчества Батюшкова до 1812 года, которое уже никак нельзя назвать «ранним», потому что в 1809–1811 годах поэт создает настоящие шедевры русской анакреонтики. Как истинный карамзинист, Батюшков нуждался в образце для подражания, и такой образец быстро нашелся — современный французский «эротический» поэт Эварист Парни. Многие из самых блестящих примеров батюшковской поэзии этого времени имеют более или менее косвенное отношение к Парни. Сам Батюшков называл переводами свои стихотворения «Привидение», «Источник», «Вакханка», которые, конечно, были не переводами в строгом смысле этого слова, а вольными переложениями. Темы и некоторые образы действительно почерпнуты из поэзии Парни, но дотошный сравнительный анализ «перевода» и «оригинала», к которому прибегали исследователи, всякий раз убедительно показывал: чем дальше Батюшков отходил от первоисточника, тем живее выстраивался образный ряд, тем органичнее складывалась композиция, тем, в конце концов, ярче звучала удивительная мелодика его поэтической речи[162]. Под стихотворением «Вакханка» в батюшковском сборнике Пушкин приписал: «Подражание Парни, но лучше подлинника, живее»[163]. Заметим попутно, что избрание легкого рода поэзии как главного и увлечение Парни поощрялись московским кружком карамзинистов и встречали яростное сопротивление петербуржца Гнедича, близкого по своим убеждения к архаистам. Идея большой поэтической работы над эпическим произведением в сочетании с идеей государственного служения не давали Гнедичу покоя, заставляли его изводить друга советами и наставлениями. Батюшков безошибочно констатировал: «Одиножды положив на суде, что я родился для отличных дел, для стихотворений эпических, важных, для исправления государственных должностей, для бессмертия, наконец, ты, любезный друг, решил, что я враль, ибо перевожу Парни»[164]. Разногласия с Гнедичем, к счастью, ничего не меняли в батюшковском выборе.

Батюшков нащупывает новый жанр, которому дает импровизированное название «пиеса»: небольшая зарисовка с коротким и динамичным сюжетом, чаще всего любовного содержания. На этом материале поэту замечательно удается показать и свой природный дар, и выработанное мастерство. Стихотворение, которое невозможно обойти вниманием, говоря о поэзии Батюшкова этого времени, — «Вакханка». Сам Батюшков считал «Вакханку» переводом 9-й картины из цикла стихотворений Парни «Переодевания Венеры». Справедливости ради, об этом необходимо упомянуть, хотя батюшковский текст имеет к указанному источнику весьма косвенное отношение. Сюжет стихотворения — преследование героем, от лица которого и ведется рассказ, соблазнительной девушки-вакханки. Действие пьесы помещено в условный мир Древней Греции, однако герой чувствует и говорит точно так, как современный Батюшкову человек, поэтому откровенный эротизм стихотворения, имеющий сюжетное оправдание, бросается в глаза благодаря интонации рассказчика. Главным открытием Батюшкова в «Вакханке» становятся необыкновенное изящество стиля, легкость и плавность языка, мелодика стиха, звуковая гармония, композиционная соразмерность, одним словом, то совершенство формы, когда она перестает быть просто носителем смысла, но сама становится содержанием.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • ...

Private-Bookers - русскоязычная библиотека для чтения онлайн. Здесь удобно открывать книги с телефона и ПК, возвращаться к сохраненной странице и держать любимые произведения под рукой. Материалы добавляются пользователями; если считаете, что ваши права нарушены, воспользуйтесь формой обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • help@private-bookers.win