Шрифт:
Однако он вместе с Беркли и даже Жаком неверно оценивал самого себя. Они считали себя дезертирами, которым придется расплачиваться за свой проступок, а на самом деле были изгнанниками, мужественно переживавшими свою опалу.
Беркли, если украсить его голову кудрявым париком, сошел бы за придворного короля Карла Второго. В роли проворного англичанина он мог бы сидеть у ног постаревшего д'Артаньяна, героя «Двадцати лет спустя», внимая его мудрости и навсегда запоминая его речения. Я часто замечала, что на Беркли не распространяются законы гравитации: мне казалось, что во время нашей вечерней беседы у камина он вполне способен вылететь в дымоход. Он отлично разбирался в людях, не питая на их счет ни иллюзий, ни презрения. Какой-то сатанинский выверт натуры заставлял его проявлять наибольшее радушие к тем, о ком он был самого неблагоприятного мнения.
При желании он мог становиться неподражаемым фигляром. Однако в двадцатом веке остряк в духе Конгрива или Вичерли (Вильям Конгрив (1670–1728), Вильям Вичерли (1640–1715) — английские драматурги эпохи реставрации Стюартов, авторы многочисленных комедий) обязан превосходить самих мэтров: он должен быть наделен блеском, величием, безумной надеждой. Зайдя слишком далеко, дерзкая шутка порой становится жалкой. Когда Беркли, распалившись от вина, принимался важничать на стене позади него появлялась и начинала расти тень всадника, пускавшегося в дикий галоп, словно скакун происходил из благородного поголовья и его отец звался Росинантом. Но сам Беркли, неутомимый шутник, страдал в Африке от одиночества, был, в сущности, инвалидом — у него пошаливало сердце, и его ненаглядная ферма на склоне горы Кения постепенно переходила в лапы банков, хотя он отказывался пугаться собственной тени.
Маленький, худенький, рыжеволосый, с узкими ладонями и ступнями, Беркли всегда сохранял прямую осанку, д'артаньяновский поворот головы, повадки непобедимого дуэлянта. Ходил он бесшумно, как кот, и, как все коты, умел превращать любое помещение, где находился, в образец комфорта, словно сам был источником тепла и радости. Если бы Беркли присел рядом с вами на дымящиеся руины вашего дома, вы бы и там почувствовали себя благодаря его присутствию в тепле и уюте. Когда он пребывал в благодушном настроении, то казалось, что он сейчас заурчит, как избалованный кот; когда он хворал, то это было не просто печально, это было трагедией, как болезнь вашего кота. Он не был отягощен принципами, зато нес тяжкий груз предрассудков, опять-таки в кошачьем стиле.
Если Беркли казался рыцарем времен Стюартов, то Денис хорошо смотрелся бы на фоне еще более старинного пейзажа, из эпохи королевы Елизаветы. Ему пошло бы прохаживаться рука об руку с сэром Филиппом или Фрэнсисом Дрейком. Его оценили бы и в елизаветинскую эпоху, ибо тогдашним людям он напоминал бы о древности, об Афинах, о которых они грезили и писали. Денис гармонично, не испытывая ни малейшего неудобства, разместился бы в любом периоде развития человеческой цивилизации вплоть до начала девятнадцатого века. В любой век он стал бы видной персоной благодаря своей спортивности, музыкальности, любви к искусству и бесстрашию. В наше время он тоже обращал на себя внимание, но уже далеко не везде. Друзья постоянно зазывали его назад, в Англию, составляли для него заманчивые карьерные планы, но его приковала к себе Африка.
Особенная, инстинктивная привязанность, которую все африканцы питали к Беркли, Денису и еще нескольким подобным им белым, наводила меня на мысль, что люди из прошлого, причем любой давности, сумели бы лучше понять цветные народы и полюбить их, чем это доступно нам, детям индустриального века. Изобретение парового двигателя ознаменовало развилку дорог; с этого момента расы двинулись в разные стороны и успели основательно разойтись.
На мою дружбу с Беркли бросало тень то обстоятельство, что Джама, его молодой слуга-сомалиец, принадлежал к племени, воевавшему с племенем Фараха. Любого, кто знаком с клановыми распрями сомалийцев, испугали бы полные ненависти взгляды сынов пустыни, которые эти двое бросали друг на друга, пока обслуживали за столом нас с Беркли. По вечерам мы обсуждали, как правильнее поступить, если, выйдя поутру из дому, мы найдем остывшие трупы Фараха и Джамы с кинжалами в груди. Подобная вражда грозила возобладать над страхом и здравым смыслом, и единственное, что оберегало их от кровопролития, — это привязанность ко мне и к Беркли.
— Я опасаюсь говорить Джаме, что передумал и не отправлюсь на сей раз в Элдорет, где проживает молодая особа, в которую он влюблен, — сообщал мне Беркли. — Ведь в таком случае из его сердца уйдет любовь ко мне, и он не соизволит даже почистить мою одежду, а сразу пойдет и убьет Фараха.
Однако сердце Джамы так никогда и не покинула любовь к Беркли. Он долго служил ему, и Беркли часто о нем заговаривал. Как-то раз он рассказал мне, как однажды, поспорив с Джамой по вопросу, по которому тот считал себя правым, потерял терпение и ударил сомалийца.
— И тогда, дорогая — можете вы это себе представить? — я получил сдачи прямо в физиономию.
— Как так? — удивилась я.
— А вот так, — скромно ответствовал Беркли. — Ничего страшного. В конце концов, он моложе меня на двадцать лет.
Инцидент никак не сказался на отношениях между хозяином и слугой. Джама вел себя с Беркли спокойно и немного снисходительно, как обычно ведут себя с хозяевами все слуги-сомалийцы. После смерти Беркли Джама не пожелал остаться в Кении и вернулся в Сомали.
Беркли испытывал пламенную и неутоленную любовь к морю. Любимой его фантазией было, чтобы мы с ним, разбогатев, купили лодку-дау и поплыли торговать в Ламу, Момбасу и Занзибар. Планы были подробнейшими, команда под рукой, только мы так и не разбогатели.
Усталость или недомогание обязательно возвращали Беркли к мыслям о море. Он проклинал себя за глупость: как можно было прожить всю жизнь вдали от соленой воды? В таком настроении он не жалел для себя бранных эпитетов. Однажды, когда я готовилась к очередной поездке в Европу, он пребывал как раз в таком настроении, поэтому я пообещала привезти ему два корабельных фонаря, с правого борта и с левого, чтобы повесить их у входа в мой дом.