Шрифт:
Юра, посуровев лицом, оборачивался к нему, а Илпатеев, поводя пальцем повыше и пониже кадыка на шее, объяснял, где проходят удушающие нити и как снаружи юрты потихоньку то закручивают, то приотпускают специально сделанные для такого случая палочки. Горло как бы привыкает помаленьку к полному блоку, и человек умирает без мучений, незаметно.
— Сам видел? — От влажного лопатного черенка у Юры образовался на ладони пузырь. Он, не долго думая, прокусывает его и заматывает не особенно чистым носовым платком. — А потом что? Сжигают? Закапывают?
Илпатеев сам не видел, но слышал от знающих людей.
— Нет, — отвечает он Юре, — не сжигают и не закапывают, а оставляют мёртвого с небольшим запасом еды.
— А потом?
— А потом либо песком юрту занесет, либо зверь по кругу выйдет.
Юра хлопает, подравнивает лопатой более-менее ровно получившиеся могильные бока.
— Ну, кажись, всё! — говорит он с этой своей еврейской любовью к русским простонародным выражениям. — Спи спокойно, дорогая учительница! У нас, слава Богу, не Бурятия!
Из группки, терпеливо мокнущей под дождями, где желтеет и лысовато-кучерявая голова Леонтия Дорошевского, учительница истории задает Илпатееву как бы благодарный за проделанную работу вопрос:
— Колька! Вам сейчас по сколько будет? Лет по тридцать семь?
— Так точно, ваше сиятельство! — кивает Илпатеев, забрасывая лопату через плечо. — Мы ишшо молодые. Салют!
И они идут с Юрой, уходят по влажной кладбищенской аллее.
— Зачем, Юра, как ты думаешь, — спрашивает Илпатеев, — она жила?
— Кто?
— Ну Лиза наша.
— Кто ж его знает, — пожимает мосластыми плечами Юра. — А мы с тобой зачем?
Илпатеев усмехается. Его старенькое, пятилетней давности, открытие («Человек живёт, чтобы научиться любить») как-то неизвыговаривается нынче.
— Стукач тоже человек, — сообщает Илпатеев Юре. — И стукач тот, кто его за это стукачом называет.
Юра не читал Достоевского, он у него «не идёт», но интонацию он сразу угадывает.
— Подлец, хотел ты сказать? — Он вдруг улыбается своей специфической насмешливо-самонасмешливой, издевательски-самоиздевательской, простодушною улыбкой, — Столько времени в Яминске и до сих пор не позвонил.
Телефона у Юры нет, но обычно они звгонили с Пашей на кафедру физики, где Юра, трам-тара-рам, доцентом всё ж таки, и просили передать, что...
4
Сын Юры Изяславчик пел под шестиструнную по-новому гитару: «...все они красавцы, все они таланты, все они поэты...»
Кроме жён, была ещё какая-то библиотекарша из институтской библиотеки Юриной жены.
— А вот ещё, мама, — разохотился Изяславчик, укладывая гитару поудобнее, — «Девчонка, девчонка из соседнего подъезда...»
Но мама кладет белую нежную и полную свою руку на занывшие струны: хватит, сынок, говорит она, эту — не надо. Изяславчик обиженно, оскорблённо вспыхивает и уходит, хлопнув дверью, в другую комнату.
На Пашу, на Лилит и на библиотекаршу-подругу, не говоря уж о Юре, исполненная тонким голосом песня произвела впечатление.
Юра почитал стихи. «Гладиолусы, гладиолусы. Он попутчице гладит волосы. А она ничего, попутчица, в институте, наверно, учится...»
Собственно, это у них получилась и встреча после разлуки, и одновременно девять дней смерти Елизаветы Евсеевны.
Илпатеев перестроил шестиструнку Изяславчика на семь, и они стали петь всё подряд. «Нас оставалось только трое...», «Брала русская бригада...», «Ох ты, палуба-палуба...»
Хороший уже Паша клонил к правому плечу кудрявую голову — верный знак финишной прямой, и умная опытная его Зоя увела его незаметно домой.
Остальные посидели, поговорили о том о сём ещё с часик и тоже подобру-поздорову разошлись.
5
Помню, маленьким ещё, лет в десять, я пообещал себе, что буду запоминать всё вокруг происходящее, сколько потребуется, чтобы «понять». И вот прошло больше тридцати годов с той поры, я устал следить, но так, кажется, ничего и не понял. Были, конечно, периоды, когда воображалось: да, вот так, именно так, и всё теперь пойдёт вот эдак вот, но раздавалась словно откуда-то издали другая музыка, и всё снова делалось не тем, чем казалось. И мне особенно, помню, было почему-то жалко, что всё проходит. Я следил, как вытягивались в росте мои сверстники, как затемнялась у них пушком верхняя губа, как нежно, с тихим прибойным шелестением прибывала от лета к лету красота наших классных девочек, как округлялись и делались гибкими, словно сами по себе знавшие уже что-то, руки их, как менялись походки, голоса, выражения лиц. Потом, увы, в глазах явилась какая-то непрозрачность, у мужчин просели и отвердели солями упругие недавно межпозвоночные диски, а там пошло нечто и вовсе нежданно-негаданное: радикулиты, лысины, подглазные озаботные мешочки, разговоры про дачи, дальнозоркость, чтение газет...
Уж лучше вовсе человеку не рождаться на этот свет, сказал кто-то, чем видеть, как ты отцветаешь, зелизна берегов.
Я не уверен в точности слова «зелизна». Это, скорее, не очень удачный поэтически перевод, но что «видеть, как ты отцветаешь», мучительно, сказано более чем верно. Может быть, это даже страшнее смерти.
6
Впервые, когда в девятом классе Елизавета Евсеевна задала сочинение по Пушкину, обнаружилась вся, в сущности, глубочайшая разность способов понимать вещи у моих героев.